Третий начал исчезать не сразу и не весь.
Сперва Грим заметил мелочь: он подумал то, что обычно говорил третий, — и третий промолчал. Не потому, что был не согласен. Потому, что говорить было нечего: Грим уже сказал это сам, внутри, его собственным толчком, в его собственном складе. Мысль пришла в форме третьего — тусклая, помнящая, чуть отступившая вглубь, — но пришла как Гримова. Будто Грим на миг подумал чужим голосом и не заметил шва.
Он заметил после. Остановился посреди шага, на старой спёкшейся кости песка, и попробовал позвать:
Третий.
Здесь, — отозвался тот. Тускло. На месте.
Грим успокоился — и зря. Потому что через сотню шагов это повторилось — только всплыло не своё и не из стаи. Всплыло древнее: гул кварцевого леса, теснота ментального пространства, где когда-то теснились сотни голосов; чужой страх, чужая воля, выстоявшая против хора в те дни, когда хор ещё гремел. Грим вспомнил то, чего не застал, — и это был не Скол. Скол вошёл в него позже и иначе: рогом на виске, глазами стаи, прямой передачей в час бунта, — и память о Сколе давно жила в Гриме своя, вросшая, отдельная. А это всплывшее было раньше Скола, раньше стаи, раньше всего, что Грим звал своим. Это была память третьего.
Третий и был тем, кто это нёс. Не вожак — один из двух последних ярких голосов, что остались в черепе после Леса: переживших хор, не атаковавших, тлевших на краю ментального пространства двумя тусклыми огнями. Тот, что древнее Скола, древнее почти всего в Гриме, — и оттого, может, помнивший то, чего не помнил никто другой. И сейчас память третьего пришла в Грима не как чужой рассказ — «вот, я тебе напомню», — а как его собственное воспоминание, без границы, без передачи из рук в руки. Просто всплыло. Будто всегда там и было. Будто Грим сам стоял в той стае и сам смотрел на рогатого вожака снизу вверх, с доверием, которого никогда не испытывал.
Что ты делаешь, — толкнул Грим. Не вопрос даже — оклик.
Ничего, — сказал третий. И впервые Грим расслышал в его тусклости не холод, а усталость. — Я ничего не делаю, Грим. Я кончаюсь.
—
Это шло несколько дней.
Грим не считал их засечками, как считал когда-то, в начале, нарезая зарубки на стволах Леса Менос, чтобы держаться за время. Теперь время мерилось не зарубками, а тем, сколько ещё оставалось третьего. И с каждым днём оставалось меньше — не потому, что третий умирал, как умирали голоса, которых Грим давил и жрал, выгрызая себе тишину. Иначе. Совсем иначе. Третий впитывался. Всходил в Гриме, как всходит соль в воде: не исчезает — перестаёт быть отдельной крупицей, становится свойством всего раствора. Вода делается солёной. Не «вода с солью на дне» — солёная вся, до последней капли, и уже не разделить, где вода, а где соль. Грим делался — помнящим. Не «Грим, которому напоминают». Помнящим насквозь, всем составом, неотделимо.
Он пробовал нащупать границу. Это было как искать языком место, где был выбитый зуб: тянешься к привычной точке, а там гладко, заросло, и ты не сразу веришь, что зуба правда нет. Грим тянулся к третьему — к той отдельной точке в черепе, откуда тот говорил, — и находил всё меньше отдельного. Голос отступал не вдаль, а вширь: размазывался по всему Гриму, истончаясь в каждом отдельном месте ровно настолько, насколько густел везде сразу.
И это было страшно.
Страшно — потому что третий был последним, кто говорил с Гримом не Гримовым голосом. Последним «не-я» в выгоревшем черепе. Пока он был отдельным, Грим был не один: был тот, кто возразит, кто напомнит, кто скажет неудобное, об кого можно определиться, как определяется лезвие о точильный камень. Грим спорил с третьим — и в споре понимал, чего хочет сам. Грим слушал третьего — и в слушании оставался слушателем, не только говорящим, а значит, кем-то, у кого есть собеседник, а значит, не вполне одиноким. А теперь возражать стало некому. Неудобное Грим говорил себе сам — и сам же соглашался, и в этом согласии не было больше трения, которое держит существо в форме. Точильного камня не стало. Лезвию не обо что было точиться. Грим оставался один по-настоящему — так одинок бывает только тот, у кого отняли даже собственный внутренний спор, оставив гладкое, согласное, безответное «я», эхом отдающееся в самом себе.
Не уходи, — толкнул он однажды. И сам услышал, как жалко это прозвучало — Грим, которого тошнило от лёгкости, Грим, который переживал чужаков из равнодушия и не просил никогда и ни о чём, потому что просить было не у кого и нечего, — просил тусклый огонь не гаснуть. — Ты держишь меня. Без тебя я не удержу память. Ты сам сказал — тебя не хватит на ещё одного. Так останься хоть на себя. Держи хоть себя. Не уходи в меня весь.
Я не ухожу, — сказал третий. Совсем тускло, почти угольком, в котором больше памяти о пламени, чем самого пламени. — Уйти — это когда тебя нет. А я не исчезаю, Грим. Я становлюсь тобой. Это не смерть. Это хуже и лучше смерти разом. Хуже — потому что меня не будет, кому возразить тебе, и ты останешься один на один с собой, а это худшее одиночество из всех, в нём не с кем даже поссориться. Лучше — потому что то, что я помнил, теперь будешь помнить ты. Не через меня. Сам. Я был костылём. Костыль убирают, когда нога срослась. Срослась она или нет — узнаешь, когда я погасну. Но убрать — уберут, хочешь ты того или нет, потому что так устроено: то, что впиталось, не выжать обратно.
А если нога не срослась, — толкнул Грим. Если я упаду без тебя?
Тогда упадёшь, — сказал третий, и в тусклости его не было жестокости, была только правда. — Но я не смогу больше тебя держать, даже если останусь. Меня уже не хватает. Ты сам видел — я устал. Держать тебя стоит мне больше, чем во мне есть. Лучше я стану твоей опорой изнутри, чем рухну подпоркой снаружи. Опора, вросшая в стену, держит дольше подпорки, прислонённой к ней.
Грим стоял под неподвижной луной и слушал, как в нём гаснет последний, кто был не им. И не находил, что возразить, — впервые не находил, потому что возражать надо было тому, кто уже почти стал его собственным голосом, а спорить с собственным голосом значит спорить с собой, и Грим впервые понял, до чего это бесплодно.
—
Он погас на седьмой день.
Без слов. Без прощания — третий не умел прощаться, прощание требует двоих, а их уже почти не было. Просто Грим в какой-то миг толкнул привычное третий — и не получил отклика. Не молчание в ответ — молчание было бы ответом, молчание означало бы, что есть кто-то молчащий. Не отсутствие — отсутствие Грим бы почувствовал как дыру, как ту дыру на виске, где был рог Скола. А тут не было ни молчания, ни дыры. Было то, что не с чем стало говорить, потому что тот, к кому он обращался, был теперь повсюду в нём, разлитый, неотделимый, ставший самим Гримом, как становятся плотью съеденные, — только третьего Грим не ел. Третий вошёл иначе. Не через зубы, не через убийство, не через голод. Через срастание. Через согласие. Третий — единственный из всех, кого нёс Грим, — вошёл в него по своей воле и с миром, и оттого, может, и впитался так полно, без остатка, без сопротивления, какое оставляют после себя съеденные силой.
И настала тишина, какой Грим не знал никогда.
В начале его жизни череп был полон голосов — сотня кричащих имён, хор, гвалт, в котором тонула всякая отдельная мысль. Тогда тишины не было вовсе, и Грим думал, что тишина — это покой, и хотел её, как голодный хочет сытости. Потом он давил голоса, жрал, выгрызал, и хор редел, и каждый съеденный оставлял после себя место — пустое, гулкое, но всё же место, в котором ещё помещалось эхо. Потом остался один третий, и было почти тихо — но это «почти» держало: один голос, но не его, и значит, Грим был ещё и слушатель, не только говорящий, и значит, тишина была не полной, в ней звучал хоть кто-то. А теперь не осталось и одного. Череп был полон — Гримом. Только Гримом. И от края до края этой полноты не звучало ни единого «не-я». Тишина, которой Грим хотел всю жизнь, наконец настала — и оказалась не покоем, а самым полным одиночеством, какое бывает: одиночеством того, кто остался наедине с собой и обнаружил, что собеседника больше нет и не будет, потому что все собеседники теперь — он сам.
Есть кто-нибудь, — толкнул Грим в эту полноту. Не позвал — проверил. Как стучат по льду, проверяя, держит ли. Как окликают в пещере, чтобы по эху понять её глубину.
Никто не ответил, потому что отвечать было некому и нечему. Был только он — и эхо, которое он сам же и пустил, вернувшееся к нему его же толчком, его же складом мысли, не принеся ничего чужого, потому что чужого не осталось.
Грим ждал, что испугается этого до дна. Что пустота раздавит. Что одиночество, ставшее абсолютным, последнее, без единой щели на другого, окажется тем, чего он не вынесет, — и он сломается, как ломается лёд, по которому стучали слишком сильно.
Не раздавило.
Потому что, прислушавшись к полноте, Грим понял странное: он помнил. Помнил древнее — тот лесной гул, ту чужую волю, выстоявшую против хора; помнил то, чего сам не застал, память третьего, ставшую его памятью. Помнил, как старик видел много и говорил мало, и как именно он молчал — не пусто, а налитым молчанием того, кто всё понял и не считает нужным тратить силы на слова. Помнил панцирных, их тяжёлую надёжность, и клюв, и тех, у кого не было имён, давних, из времён до стаи, всплывших теперь смутными тенями там, где раньше была глухая чернота. Память третьего стала его памятью — не одолженной, не подсказанной со стороны, а вросшей, как врастает в маску чужой рог. Грим больше не нуждался в том, кто напомнит. Он сам стал тем, кто помнит. Хранитель впитался в хранимое, и хранимое научилось хранить себя.
—
Это была сила. Грим понял это не сразу, не словами — телом, тем самым новым телом, что опережало его мысль и оказывалось правым прежде, чем мысль догоняла.
Раньше память жила вне его, в третьем, в отдельной точке, в одном тусклом огне. И забвение могло её отнять, перерезав одну тонкую нить — голос. Стереть третий — и стёрто всё, что тот хранил, разом, начисто, как гасят единственную свечу в комнате и комната проваливается во тьму. Память Грима висела на волоске, и волосок этот звался «третий».
Теперь стирать было нечего перерезать. Память разошлась по нему всему, как кровь по жилам, как соль по воде, как тепло по остывающему телу — всюду понемногу, и нигде отдельно. Чтобы отнять её, забвению пришлось бы отнять самого Грима — всего, без остатка, до последней жилы, потому что в каждой жиле теперь жила память, и не было больше одной свечи, которую задуть. Было тепло, разлитое везде. А тепло не гасят. Тепло выстуживают — медленно, долго, отбирая по крохе, и пока выстуживают, носитель тепла успевает многое.
Гонка с забвением не кончилась. Грим не обманывался: забвение никуда не делось, оно по-прежнему стирало, ровно, как луна светила. Но из погони за ускользающим — где Грим был беглецом, а забвение гналось по пятам, отрывая клок за клоком, — он стал крепостью, которую забвению пришлось бы брать штурмом, камень за камнем, стена за стеной. А крепости держатся дольше беглецов. Беглеца догоняют за день. Крепость осаждают годами. Грим выторговал себе годы — ценой последнего собеседника, ценой последнего «не-я», ценой того, что остался один наедине с собой навсегда. Дорогая цена. Но Грим, посчитав, нашёл её справедливой: память стоила одиночества, потому что без памяти и одиночество было бы некому заметить.
И всё же — тревога осталась. Одна, тонкая, не уходящая, как не уходит зуд на виске.
Потому что, если третий стал Гримом, то где теперь кончается Грим и начинается третий? Когда Грим думал тускло, помнил с холодным терпением, соглашался редко и веско — это был он, всегда такой, изначальный, рождённый из боли хищник? Или это в нём говорил растворённый, проступал сквозь Грима, как проступает узор сквозь тонкую ткань? Когда он только что не раздавился одиночеством — это его собственная твёрдость, выкованная пустыней, или последний дар того, кто впитался и укрепил его собой, уходя? Грим больше не мог отделить себя от съеденного-не-съеденного, вошедшего без зубов, по своей воле, с миром. Он стал собой плюс кем-то — и шов между «собой» и «кем-то» затёрся так, что не нащупать языком, как не нащупать место выбитого зуба, когда десна заросла.
Кто из нас идёт, — подумал Грим. И не понял, его эта мысль — или того, кого больше не дозваться, потому что тот теперь и есть он. И сама невозможность это понять была ответом более полным, чем любое «я»: тот, кто не может отделить себя от вошедшего в него, уже стал с ним одним, и спрашивать «кто из нас» — всё равно что спрашивать у солёной воды, где в ней соль.
[Утрата: голос «третий»]
Система проступила скупо, как теперь умела, — и Грим вздрогнул, потому что система назвала это утратой. Не «слиянием», не «усилением», не «эволюцией памяти» — утратой, голым, холодным словом, каким называют то, чего не вернуть. Будто она, считавшая мир холоднее всех, видела яснее Грима: что бы ни прибавилось, кого-то не стало. Кого-то, кто был отдельным. Кого-то, с кем можно было не соглашаться, кому можно было сказать «не уходи» и услышать «я не ухожу». Система не льстила Гриму, не звала его выросшим. Она звала его понёсшим утрату — и в этой её прямоте было больше уважения к погасшему третьему, чем во всех словах, которые Грим не нашёл, чтобы проститься.
[Носитель памяти: пользователь]
И — после паузы, будто система сама примеряла непривычное, будто и ей надо было привыкнуть к тому, чем стал тот, кого она вела:
[Единственный]
Скобки погасли.
Грим стоял один — по-настоящему, окончательно, полнее, чем стоял когда-либо, — и нёс теперь сам всё, что прежде нёс за него тусклый голос. Память срослась. Костыль убрали. Срослась ли нога — покажет дорога, и только дорога, потому что иначе не проверить: либо пойдёшь и не упадёшь, либо упадёшь и узнаешь, что не срослось, но узнавать это будет уже некому объяснить.
Он сделал шаг.
И не услышал внутри ни одобрения, ни возражения — только ровную полноту самого себя, в которой где-то, неотделимо, навсегда, тускло теплилось то, что было третьим, и чего Грим уже не смог бы назвать по имени, даже если бы захотел. Оно не отзывалось. Но оно держало — изнутри, вросшей опорой, а не прислонённой подпоркой, как и обещало, уходя.
Он пошёл в сторону.
Один — и впервые не делённый надвое. Целый — и впервые не уверенный, из кого этот целый составлен. И эта неуверенность, понял Грим, шагая по гладкой кости старого песка, останется с ним теперь надолго, может быть, навсегда: тревога не острая, не та, что гонит, а тихая, фоновая, как зуд на виске, как свет луны, как сама пустыня. Тревога того, кто не знает до конца, кто он, — и идёт всё равно, потому что идти больше некому, кроме того, кем он оказался.