Он снял ногу со ступени и поставил её обратно на снег.
Движение вышло длиннее, чем нужно ноге, — плечо тронулось первым, а нога догнала, и между этими двумя частями одного шага прошло время, которого там быть не должно. Потом он повернулся ко мне целиком, разом, не переставляя ступней.
Лицо у него было. Серое, немолодое, из тех, что видишь и через минуту не берёшься описать; я его уже видел — в ноябре, у лабаза за мясным рядом, под цилиндром. Тогда он смотрел на мои руки три часа и ни разу не подошёл.
Теперь между нами было шесть шагов, и он подошёл на один.
Я не двинулся.
Двинуться было первым, чего требовало тело, и требовало оно этого всеми сразу — коленями, спиной, затылком, — потому что тело шестнадцати лет знает про такие вещи больше, чем знаю я, и знает правильно. Я стоял, и стоять — единственное, чему меня в этом мире выучили как следует. Три месяца мне вдалбливали, что тому, у кого одна вещь на один раз, вся работа состоит в том, чтобы дождаться, и вчера ночью мне это сказали ещё раз, коротко, из-под полей шляпы, — не побеждать, стоять. Сказано было про круг. Круг кончился четверть часа назад, а слова остались и подошли к другому делу без всякой переделки.
Всё, что я знаю про него, я знаю с ночей, и ни одно из этих знаний не пришло вовремя. Тело у него сделанное и держится, пока хватает силы держать; повреди его крупно — держать станет нечем, и хозяина выбросит обратно, в ту сторону, где у него дом и дороги. Мелкое не в счёт. Царапина, порез, ожог — ничто; нужна такая рана, после которой не собирают. Всё это мне рассказали в ноябре, у стены, из-под полей шляпы, подробно и охотно, и раньше, чем я успел спросить.
Сейчас за плечом у меня стояла тишина. Днём он не говорит и говорить не может, и я второй раз за сутки поймал себя на том, что мне этого не хватает. Впрочем, будь он здесь, он сказал бы ровно то, что уже сказал вчера.
Считать я начал сам собой, потому что не считать не умею. Шаг у него выходил то в три счёта, то в два, и ровности в этом не было никакой. У двоих с кафедры боевых набрано было к этой минуте счётов по сорока; им оставалось идти четыре с лишним минуты, то есть не оставалось ничего.
Весь день я торговал шагами до черты и продавал их по одному. Теперь я их покупал, и цену назначал не я.
Наверх я себе смотреть запретил. В третьем ряду стоял старик без шапки и держал за плечи шестилетнюю; в первом стояла принцесса, которую держала за плечо дама в сером. Посмотреть туда означало сбиться, а сбиваться мне было решительно не на чем. Зато я слышал, как наверху перестали дышать.
Вещь у меня в кармане бьёт из устья, узко, одним куском. На пяти шагах я промахнусь. На пяти шагах он уйдёт вбок, как ушёл от толчка при ложе, и заряда у меня не останется, а у него останется всё.
Значит — подпустить. Другой строки в этой смете не имелось, и мне она не нравилась так же сильно, как и та, из которой она вытекала.
Он подошёл ещё.
Единственный человек на плацу, у которого имелся план, стоял столбом и ждал, пока к нему подойдут. Со стороны это выглядело ровно так, как выглядело, и поправить я ничего не мог.
Наверху, за барьером, кто-то втянул воздух. Плац стоял. Двор, который минуту назад ломился по проходам, встал там, где его застало, — так встает очередь, когда впереди начинают выдавать не то, за чем пришли. Меня это не касалось. Меня касались четыре шага, потом три, и то, что снег под ним по-прежнему оставался нетронутым, и что от него шёл холод, сухой, без сырости, тот самый, что я поймал вчера в проходе и позавчера в нумерах над скобяной лавкой.
Два шага.
Вблизи стало видно, что пальто на нём — не сукно. Сукно на морозе блестит ворсом, а это не блестело ничем и свет вокруг себя будто отводило в сторону, и потому смотреть прямо на него было неудобно, и глаз всё время съезжал на снег рядом.
Дальше подпускать было нельзя: с двух шагов он ещё успевал уйти, а с одного мне было уже не поднять руку.
Я вынул руку из кармана.
В руке была кость — короче ладони, лёгкая, гладкая, с чёрным устьем. Гривенник с работой костереза и четверть часа моей работы. Светильный камень внутри, обломок жилы голым от камня к выходу, без унимающего, без кольца; жила сгорит на первом же разе сплошной нитью, и, пока она горит, камень отдаст весь свой свет разом, одним белым куском, в дыру.
Держать её надо было твёрдо и ровно, и рука у меня при этом не тряслась. Храбрости тут не было никакой: за полгода это движение сделалось у пальцев привычным, как поворот ключа. Два пальца на камень.
Я поднял её на вытянутой руке, ему в лицо, и дал искру.
Свет вышел белый и плоский. Он взял всё разом — снег, перила, тёс над проходом, чужие лица на трибуне, — и в этом свете тень от человека в пальто легла в четыре стороны сразу, и ни одна из четырёх не совпала с ним.
Он ушёл.
Ушёл он не как уходит человек. Верх дёрнуло вбок, к ступеням, и низ пошёл следом с отставанием в полвздоха, и пальто на нём при этом не шевельнулось — оно просто оказалось левее.
Вот ради чего всё и делалось.
Он не знал, что летит. В том и был весь расчёт, единственный, который я сумел собрать за неделю: он не может отличить рабочую вещь от пустой. Мою пробу он не читает, свет мой для него ничей. А вещи людей ему уже ломали вход — в ноябре, на съезде, котлом в фонарный столб; и после этого всякая штука в чужой руке, которая светит, для него равна той, которая распустит ему тело. Отличить нельзя. Значит, уходят от всякой.
Я продал ему не выстрел. Я продал ему неотличимость, по цене в гривенник, и он взял.
Кость в моей руке погасла и стала тёплой, и от неё едва слышно тянуло горелым волосом. Жила выгорела по всей длине; больше эта вещь не годилась ни на что и никогда бы уже не сгодилась.
Он выпрямился и посмотрел на неё.
За спиной у меня, наверху, стояли двести человек, которые ничего этого не поняли. Они видели одно: безоружный мальчишка ткнул чем-то в воздух, оно вспыхнуло и погасло, а страшный человек в пальто дёрнулся и остался цел. Для трибун это была неудача. Для меня это была единственная удавшаяся поставка за весь декабрь.
Он смотрел на пустую кость в моей руке дольше, чем на меня, и я стоял и не убирал её, потому что она сейчас работала второй раз — уже не светом, а видом. Пустая вещь в руке мальчишки, который истратил всё, что у него было, и остался с обгорелой костяшкой.
Потом он пошёл ко мне. Уже не боком и не с оглядкой.
Он остановился, когда между нами не осталось ничего.
Шёл он эти два шага не спеша и по дороге не тронул никого — ни лакея, ни того, кто стоял с открытым ртом у перил, ни двоих с кафедры, которые как раз добирали своё. Помеха убирается только тогда, когда она мешает. Ничто на плацу ему больше не мешало.
Вблизи от него не пахло ничем. Это было хуже всего остального: человек в декабре пахнет сукном, табаком, лошадью, а тут не было даже холода отдельно от него — холод был он сам. Он наклонился, и наклонился неправильно, потому что шея у него согнулась там, где у людей не гнётся.
— Ну вот, — сказал он. — Теперь ты мой.
Голос был ровный, немного усталый, и в нём была забота. Так говорят ребёнку, который наконец перестал вырываться. Ту же интонацию я слышал в августе, в комнате, где свет обходил его по краю. «Положи. Порежешься».
Он не умеет лгать. Мне это сказали ещё осенью, и я держал это справкой, а тут оно легло на меня всем весом. То, что он говорит, — правда. Не угроза, не торг, не запугивание. Отчёт о состоявшейся поставке.
Левая рука у меня всё это время оставалась в кармане, и большой палец лежал на заусенце.
Кость я взял в горсть и вывел из кармана вдоль тела, не поднимая. Устьем вверх. Полтора фунта, длиной в ладонь, серое зерно в устье, кольцо старого серебра, камень в глубине и жила в три прохода — всё, что я собрал за полгода в чужом мире по чужим запискам, и всё, ради чего сожгли жизнь два человека, которых я не знал.
Он был надо мной. Ближе, чем на вытянутую руку.
И вот тут у меня в голове, вместо всего, что полагалось бы там быть в такую минуту, встала цифра. Вершков десять от устья до того места, куда надо. Я мерил её глазом снизу вверх, стоя под тварью, которая триста лет искала мою кровь, и делал при этом ровно то же, что делал двенадцать лет подряд у чужих ворот. Проверял, сходится ли привезённое с написанным.
Сходилось.
Я упёр устье ему под низ рёбер — там, где у людей рёбра кончаются, и где у него они, надо полагать, только изображались, — и дал искру.
Отдачей мне вывернуло кисть. Звука я не услышал совсем; звук пришёл потом, отдельно, когда всё уже было кончено.
Ладонь стянуло — так стягивает кожу, если возьмёшься за самоварную ручку, — и палёным при этом не пахло. Крови не было. Это я проверил первым же движением, ещё не сообразив, зачем проверяю: правило первой крови я вызубрил в августе и с тех пор считал себя на целость чаще, чем считал карманы.
В прошлой жизни для того, что вышло, у нас было выражение из протокола. Я читал его в бумагах дважды и оба раза не примерял ни к кому. Повреждения, несовместимые с жизнью.
Тело в пальто пошло складками — не по сукну, а поперёк себя, как идёт вода в стакане, если ударить по столу. Складки не разгладились. Ткань, руки, серое немолодое лицо — всё это перестало держаться вместе и потянулось внутрь, к дыре под рёбрами, и там кончилось.
Ушло за один вдох. Меньше.
Пальто легло на снег последним и тоже не долежало — сложилось внутрь себя и перестало быть.
И вот тут выяснилось, что я не убил.
Понимать было нечем — ни искры на это не хватило бы, ни глаз, — но в последнюю четверть мига, пока оно втягивалось, от него прошло по мне что-то похожее на сквозняк из открывшейся двери. Не смерть. Отъезд. Так уходит человек, у которого поломалась коляска. Бросает её на дороге, идёт дальше пешком и помнит, кто её поломал.
Я сломал ему вход. Второй раз за месяц, теперь своими руками, и это по-прежнему было не то же самое, что убить.
На снегу, где он стоял, не осталось ни следа.
Два шага чистого нетронутого наста, и ни одной вмятины — ни от него, ни от того, что только что тут случилось. Мои собственные следы подходили к этому месту и обрывались.
Я стоял на этом месте дольше, чем следовало бы человеку, у которого больше нечем ударить.
Кость выпала у меня из руки сама. Я нагнулся и поднял её, потому что стоять и не делать ничего было нельзя, а это было единственное дело, которое я мог придумать. Кость раскололась вдоль, по всей длине, и камень внутри, отдавший за один раз то, что копил в земле неизвестно сколько, стал серым и мёртвым на ощупь.
Тишина держалась дольше, чем я мог её вынести.
Первым звуком было дерево — где-то на верхнем ряду качнулась и стукнула откинутая скамья, и звук этот пришёл ко мне через весь плац, как приходит с той стороны реки. Потом заговорили сразу все, и разобрать было нельзя ничего, кроме того, что это не крик и не восторг, а тот низкий, невнятный гул, каким люди проверяют вслух, точно ли они видели то, что видели.
Кологривов стоял в двенадцати шагах, с пустой ладонью, и смотрел на чистый снег. Ирина у судейской опустила руку, и то маленькое, что она держала, погасло без всякой отдачи. Двое с кафедры боевых наконец добрали и стояли теперь с полным, никому не нужным, и мне пришло в голову, что через пять минут на этом плацу будет самая большая сила, какая собиралась в империи за год, и опоздает она ровно на всё.
Лакей в синем сел на снег и заплакал — не от страха, а как плачут, когда возвращается память.
Сверху, с третьего ряда, кричал мой дед. Кричал он одно слово — имя, и имя было не моё, — и это был первый раз, когда я слышал его голос на такой громкости; в усадьбе он говорил тише всех в доме. Аглая стояла на скамье рядом, вцепившись обеими руками ему в рукав, и смотрела вниз, на снег, где уже ничего не было.
Анну наконец сдвинули с места. Дама в сером тянула её назад, а она стояла и считала — по лицу было видно, что считает, — и считала она не то, что видел двор. Двор видел безмагического мальчишку с обгорелой костью в руке. Она видела мальчишку, который знал, куда идти и когда встать, и не удивился ничему из случившегося.
У судейской кто-то уже говорил, что круг не досчитан и кубка не будет. Правда, слушали его человека три.
Софья стояла в проходе, среди прислуги, с полотенцем через руку, и ко мне не шла, потому что прислуге не полагается. Она смотрела на мою правую руку. Из всех, кто был на плацу, одна она знала, что там лежало и сколько таких у меня осталось.
Наверху, за барьером, Екатерина отпустила локоть мужа.
Она держала его двумя руками с той минуты, как он поднялся, и не разжала их ни разу — я это видел с черты, из прохода и с восьми шагов. Теперь она разжала.
И посмотрела на меня.
Я стоял внизу, у нижней ступени, с расколотой костью в руке, и смотрел на неё, и в первый раз за три месяца это была она. Не лицо, которое память подсовывала мне поверх её лица. Не прихожая на Медынской, не чемодан, не миска с рыбой. Женщина в ложе, выучившая здешний язык поздно и хорошо, которая только что не стала вдовой и, кажется, поняла об этом раньше всех, кто стоял на плацу.
Разгадать она ничего не могла. Она и не разгадывала. Она смотрела так, как смотрят на человека, про которого только что выяснилось, что он не тот, за кого его держали, и ещё не решено, хорошо это или плохо.
Сколько это длилось, я не знаю. По ощущению — долго, по счёту, надо полагать, не больше двух ударов сердца, потому что за спиной у неё в этот момент уже двигались.
Это было последнее, что я успел увидеть.
Александр перекинул через барьер ногу.
Барьер в ложе низкий, по бедро, и наследнику через него лазить не полагается — на это есть четыре ступени сбоку и лакей, который подаёт руку. Он спрыгнул на снег сам, и лакеи не успели, и никто не успел.
Дальше он пошёл ко мне и на ходу поднимал руки.
Не для того, чтобы взять за плечо. Не для того, чтобы поблагодарить по чину — по чину благодарят словом, стоя, с расстояния, и это я выучил в первый же месяц, вместе с титулованием до пятого колена. Он шёл, разводя руки, и лицо у него было мальчишеское и совершенно счастливое, и вся его благодарность помещалась в одно движение, которого при дворе не делают.
На трибунах поднялся такой звук, какого за весь день не было ни разу, и я его почти не слышал, потому что считал шаги.
Полтора шага.
Стола не было.
«Запомни расстояние — полтора шага, стол. В следующий раз стола может не быть». Он сказал это в октябре, в темноте, после газа, и я тогда решил, что меня хвалят за расчёт. Меня не хвалили. Меня мерили — и вслух назвали расстояние, на которое надо будет однажды подойти, и предмет, который мешает.
Вход — касание. Это я знаю на себе лучше всех живущих: полгода я вхожу в собственное тело ровно так, ладонями, и другого способа тут нет ни у кого.
Теодору нужен не я. Ему нужен тот, кто сейчас идёт ко мне с раскрытыми руками, — молодой и здоровый, первый в империи после отца, и он не сказал мне об этом ни одного слова, потому что не солгал ни разу и не собирался начинать.
Он весь день молчал у меня за плечом, молчит и сейчас, и слышит всё, что слышу я. В том числе шаги.
Один шаг остался.
Оттолкнуть наследника престола руками на глазах у двора я не мог. Отойти — не успевал: он шёл быстрее. Крикнуть — а что крикнуть, «не трогайте меня»? Всё, что можно сделать быстрее, чем человек делает шаг, у меня было ровно одно, и я знал его с третьей ночи, и полгода следил, чтобы никогда не сделать этого при людях, потому что тело падает.
Тело падает. За полгода я выучил это правило наизусть и берёг его от людей, потому что упавший на глазах у двора мальчишка — это лекари, толки и вопросы без конца. Сегодня оно впервые оказалось не запретом, а инструментом, и другого инструмента у меня не было.
Я шагнул назад.
Надеюсь, я упаду раньше, чем он меня подхватит.