Буксир стоял под парами у нижней пристани и пара давал больше, чем требовалось, чтобы стоять.
Перевозчики сидели у мостков на лодках, перевёрнутых кверху днищем, и ждали льда. Я спросил, ходят ли ещё буксиры вниз. Тот, что смолил шов, не поднял головы и сказал, что ходят, пока идут, а вон тот, с трубой, — последний, и хозяин у него в будке.
Я шёл к будке и вёл в голове строку, что стояла с сентября с вопросом. Называлась она «деньги», и под вопросом лежала цифра, выведенная ещё в усадьбе, — рублей сорок за лодку, гребцов и чужое молчание. Против неё у меня было три рубля с копейками.
Машинист сидел в будке над чугунной печкой и грел руки, чёрные от масла до второй фаланги. Он выслушал вопрос и спросил, сколько мест.
— Одно.
— Место — два рубля. До Кривой Луки два, до низа те же два, дальше не хожу. Спишь на палубе, харчи свои. — Он повернул ладонь к печке другой стороной. — Порожняком идём, мне что ты, что кладь.
Я стоял и пересчитывал. Полгода я держал в смете позицию «побег», а покупать надо было «место на барже вниз» — разные артикулы, и цена у них разная в двадцать раз. В прошлой жизни я ловил на такой подмене поставщиков дважды в год. Себе эту науку прочесть забыл.
— Когда идёшь?
— В понедельник, с последними. — Он поглядел на реку, где у камней уже держалось тонкое сало. — Дальше зимую внизу, до весны.
Понедельник. Дверь получила срок, и срок был короче, чем я думал.
— Возьмёшь без бумаг?
— Бумаги в конторе. Мне без надобности. — Рубль вперёд, рубль на сходнях. Слово даю одно: пришёл к третьему свистку — идёшь. Не пришёл — не жди меня в декабре.
Я достал рубль. И, уже отдавая, услышал, как сам говорю:
— А если не одно место. Если два.
— С бабой, что ли?
— С ребёнком.
— Ребёнок — то же место, только шуму больше. — Он взял рубль, не глядя. — Три года ей?
— Шесть.
— Шесть — это уже человек, — сказал машинист. — Такая уже спрашивать будет.
Про то, что шестилетняя будет спрашивать, я не подумал ни разу. В ящике у меня стояли пять строк, и все пять были писаны на одного человека. Шестую я завёл там же, на сходнях, и оставил с вопросом, потому что закрывать её было нечем.
Спросить у Софьи было бы вдвое быстрее, но я не спросил. Один раз она уже спасла меня, не зная, что спасает, и вписывать её в дверь, которую строю для себя, я не стал.
Он сунул рубль в карман фуфайки и полез в будку, и меня для него больше не было.
На плацу с утра размечали известью, и к полудню обе черты лежали белые, а трибуны стояли под перилами. Ложу собрали отдельно, на помосте, с навесом от снега, напротив ближней черты — как в чертеже, который я запомнил в ноябре и не срисовывал.
От нижней ступени ложи до извести я насчитал сорок один шаг. Померил ещё раз, от края помоста, — вышло тридцать девять.
И на этом втором счёте у меня в голове что-то стало на место.
Сорок шагов — это не расстояние. Это время: полминуты для взрослого, которому никто не мешает, и минута, если приходится обходить людей. Мерил я не плац. Мерил, за сколько человек из ложи доходит до черты.
Теодор попросил эту цифру в ноябре, и тогда же — узнать, при круге судьи или в круге и кто тянет жребий. Ни одного вопроса про то, чем мне держать, когда держать нечем. Весь его список был про плац вокруг круга; я это отметил и дальше не пошёл, потому что не видел, куда идти.
Теперь видел. Шаги нужны тому, кто должен их пройти, а Теодор не ходит: у него есть я и всякий, кто окажется рядом. Вход в тело — касание, это я знаю не по книгам, а по себе. И в ложе, в сорока одном шаге от черты, будет сидеть человек, который окликнул меня в парке через дорожку и усадил рядом с собой на скамью, никого не спрашивая, и после, в темноте, при жене и лакее, рассказал мне про лампаду и про отцовскую руку поверх своей. Теодор в ту ночь велел запомнить расстояние. Полтора шага и стол. В следующий раз стола может не быть — это тоже он.
Ему нужен принц.
Я стоял на утоптанном снегу у самой извести и держал эту мысль на весу, и она держалась. Потом я приладил к ней вторую половину — как именно, — и вторая половина не пошла.
Упасть я могу. Хуже того — упасть я могу и не по своей воле: в первую же ночь он выдернул меня из тела рывком, вверх и назад, и держал потом за плечи, и хватка у бестелесного оказалась вполне вещественная. Уронить это тело он может когда захочет, и разрешения не спросит. Дальше, впрочем, начинается то, чего никакими шагами не купишь. К упавшему в круге входят распорядители, за ними лекарь: это их место и их работа. Принц может сорваться с ложи, а может не сорваться, и, даже сорвавшись, дойдёт третьим или четвёртым, и коснётся ли он меня — вопрос, а не расчёт. На «если побежит» отгрузку не назначают.
Он не стал бы. Он ждал полгода и считал шаги — значит, у него есть дверь, которая не может не открыться.
Я посмотрел на ложу с другой стороны и на сарай за оградой, где ничего не было. Дверь не находилась, и с плаца я ушёл, унося цифру сорок один и пустую графу.
Дилижанс пришёл в темноте, с фонарём на левом крюке и без фонаря на правом.
Аглая держала меня за руку от самых ворот, крепко, но не жалась, и второй рукой придерживала карман, чтобы подкова не била по ноге. Дед выбрался четвёртым, в шинели без погон, с одним саквояжем, и на снег ступил правой — той, которой учили ступать полвека назад.
Он увидел меня. Потом увидел, кто рядом.
Саквояж он поставил прямо в снег.
— Аглая, — сказал он.
Не «девочка» и не «дитя моё» — то, что говорят над детьми, у которых вчера умер отец. Он назвал её по имени, первым из старших, кого я тут знаю, и так, будто они виделись в прошлое воскресенье.
— Дедушка, — сказала она. Не вопросом.
— Аглая.
— Вы меня в августе не узнали. Сказали «выросла».
— Узнал, — сказал дед. — «Выросла» — это и есть узнал.
Он постоял. Потом опустился на колено прямо в снег, что для его колена было дороже, чем он показал.
Обнимать её он не стал. Взял саквояж, дал ей нести свою шапку: нести шапку — это дело, а дело держит лучше утешения. Дорогой он спрашивал про лекаря и про правление, и я отвечал по пунктам.
Про тетрадь я не сказал. Он спросил бы, откуда она, и пришлось бы отвечать, что мой дядя четыре раза пробовал меня убить и записывал расходы.
У поворота к общежитию он остановился и полез во внутренний карман.
— На расходы тебе, — сказал он. — Круг завтра, а у тебя, поди, и перчаток целых нет.
Вот тут я и подошёл вплотную к тому, чтобы попросить. В бумажнике у него лежало ровно то, чего не хватало моей второй строке, и он отдал бы не спросив. Я стоял и считал, сколько взять и как потом смотреть ему в затылок, когда он пойдёт к дилижансу обратно.
— Не надо, — сказал я. — Перчатки целы.
Он посмотрел на мою руку в перчатке, но ничего не сказал, а деньги убрал.
Аглая шла между нами и несла шапку двумя руками, впереди себя, как несут полную чашку.
Ночью я вышел раньше обычного, потому что назавтра надо было вставать в шесть.
— Один вопрос, — сказал я. — Не про турнир.
— Спрашивай.
— Зачем вам шаги от ложи до черты?
Мгла у стен лежала ровно, поля шляпы не шевельнулись. Пауза вышла длиннее, чем у него бывает, и я успел заметить, что считаю её, как считал бы простой.
— Ты уже спрашивал в ноябре, — сказал Теодор. — Я ответил.
— Вы ответили, что хотите знать, где стоите. Это не ответ на «сколько шагов».
— Это тот ответ, который у тебя есть.
Сорт был знакомый. Не «не знаю», а «не скажу», и «не скажу» означает, что сказать есть что. Давить я не стал: я и так получил то, за чем шёл. Он не сказал «затем, что ни за чем».
— Хорошо, — сказал я. — Второе. Вы велели принести, когда досохнет.
— Досохло?
— Не всё. Принцип.
— Излагай.
— Кто стреляет один раз, покупает не попадание, — сказал я. — Попадание мне не по карману: заряд один, права на промах нет. Продаётся чужой шаг. Человек — и не только человек — уходит от того, что видит, и оказывается не где хочет, а где его поставили. Вот это место и надо купить заранее.
Теодор молчал дольше, чем требовалось, чтобы понять.
— Чем купишь?
— Тем, что он увидит.
— А дальше?
— Дальше — моё, — сказал я.
Он отступил от стены на шаг — у него это означает конец разговора — и остановился на полдороге.
— В моё время это называли приманкой на глаз, — сказал он. — Так брали и зверя, и людей. Ты пришёл к этому сам, за три месяца, из книги в четыре фунта и одной свечи. — Поля шляпы качнулись. — Не показывай остального никому. И мне не надо.
— Не покажу.
— Завтра стой долго, — сказал Теодор. — Не побеждать. Стоять.
Я шагнул в тело. За окном по плацу ходили с фонарём — известь на морозе схватывается плохо. Обе кости лежали в сундуке на холстине, устьями врозь, и на спинке рабочей я оставил заусенец, чтобы в темноте и в перчатке не перепутать её со второй.
Круг перенесли с воскресенья на субботу ещё в конце ноября, одной строкой на доске в сенях; в Академии такие строки не объясняют.
К семи роспись вывесили в двух местах. Из семидесяти одного семеро за неделю принесли свидетельства от лекаря, и к жребию вышло шестьдесят четыре — число, при котором сетка сходится без остатка, и распорядители его, надо полагать, любят. Тянули за нас, пары объявили списком — ответ на пятый вопрос Теодора, доставшийся даром.
Плац я обошёл до церемонии, обе черты, как обходил склады перед приёмкой: на бумаге гладко, а приедешь — ворота с другой стороны. У трибунного края снег утоптали в лёд ещё вчера, и он держал; дальний край, куда сметали, был рыхлый, там нога проваливалась на палец. Черта в поперечнике — двенадцать шагов. От середины до извести — шесть.
Из шести я записал четыре в расходные, два оставил в запасе, как оставляют на складе на пересортицу.
Анна сидела на трибуне с шести утра.
Она сидела в углу первого ряда, с тетрадью на коленях, и дама в сером стояла позади на положенных тридцати шагах. Смотреть было не на что, кроме плотников, снимавших леса. Когда я прошёл внизу, она не окликнула и не отвернулась.
Первую пару вызвали в четверть девятого, и я встал у прохода смотреть.
Вышли двое из боевых домов, подняли над ладонью — один огонь, другой снежный ком с кулак, — и распорядитель начал счёт вслух. Плац считал вместе с ним, как в классе. К сотне огонь у левого стоял выше, чем вначале, и это была не красота, а мера: сколько настоял, столько и отдашь.
На ста восьмидесяти правый отдал. Воздух ударил коротко, известь снесло веером. Левый не пошёл в сторону — двинул перед собой то, что держал, и огонь принял толчок, просел вдвое, но не лёг. Дальше хватило одного счёта: неполный отдал остаток, и правого унесло спиной за известь.
Порядок круга я читал в ноябре целиком, как читают приложение к договору, а приложения у нас читаю я один. Прочесть — одно, а видеть в работе — другое. Отдают разом и всё, половины не бывает; на сотне это тычок в плечо, на трёхстах человека выносит за черту, и дольше трёхсот не держит никто — отдавай или рассыплется само, и счёт начнут заново. Заходов таких три, и если после третьего в черте всё ещё двое, из росписи выбывают оба. Против толчка есть два ответа: уйти или закрыться своим. Закрылся и удержал — отвечай.
Отдавать позволено одним воздухом; огнём, водой и льдом нельзя, и это единственное человеколюбие во всём устройстве. Про свет не сказано ничего, и я отметил это на полях ещё в ноябре. Светом за черту не вытолкнешь, а вытолкнуть — вся задача, и запрещать бесполезное никому не приходит в голову.
Из двух ответов мне полагался один. Закрываться нечем и отвечать нечем; всё, что человек напротив наберёт за триста счётов, придёт ко мне целиком. Значит, досчитать до трёхсот ему нельзя дать ни разу.
В карманах у меня лежали две кости, и ни одну из них было нельзя.
Первым мне достался Кушнерёв — маленький, рыжеватый, с той половины класса, что встаёт от окна подальше. Он держал свечку. Не свечу — свечку: огонёк с ноготь, ровный. На занятии он выстаивал с ним свои триста — я сам ему считал в октябре.
Распорядитель встал на мёртвой полосе и начал счёт.
Я зашёл углом и встал ближе, чем принято, — на четыре шага, потом на три. Кушнерёв сбился на счёте «сорок» и посмотрел на меня ещё раз. Держать он умел, а держать, когда в трёх шагах стоит человек и смотрит на руку, а не в лицо, его никто не учил.
На девяноста он отдал.
Я успел двинуться, но не туда, куда надо, — большой палец у него ушёл раньше, чем я привык у него видеть, и толчок задел меня краем. Воздух ударил в плечо и в бок, развернул и повёз. Я не упал: падать мне нельзя ни коленом, ни рукой, весь низ у меня отнят, и уходить я могу только ногами. Ноги и погасили. Два шага из четырёх.
Замер первый. Отданное на девяноста стоит два шага; полное будет стоить шесть, а шести у меня нет.
Он набирал заново, а я шёл на него. Пустому магу неудобно набирать, когда рядом дышат, и неудобно смотреть на свою ладонь и на чужие сапоги разом. Кушнерёв пятился.
На двухстах у него заплясало, и распорядитель начал счёт заново.
Третий заход он начал уже со злостью, и злость у него была не на меня, а на себя, что было хуже. Я подошёл на два шага. Он отдал на семидесяти, не дожидаясь ничего, — и я ушёл до толчка.
Не от толчка — до. Большой палец лёг на сгиб, вес перешёл на заднюю ногу, плечо пошло вперёд на волос раньше руки. Я видел этот набор двести раз, с полуметра, со счётом на языке. Воздух прошёл там, где меня уже не было, а Кушнерёв, отдав в пустоту, качнулся вслед за собственной отдачей и сделал полшага назад.
Позади него была известь.
Распорядитель поднял руку. Кушнерёв посмотрел под ноги, увидел белое под каблуком и сел на снег — уже за чертой, где садиться можно.
На трибуне у дальнего конца кто-то один хлопнул и перестал.
— Откуда вы знали?
Ирина стояла у прохода под трибуной, куда сходят выбывшие и где пахнет мокрым тёсом. Шпилька у виска была та же, стальная. Она не поздравила и не спросила, цел ли я, и правильно сделала.
— Что он отдаст на семидесяти?
— Что он вообще отдаст. Вы двинулись раньше. — Она смотрела мне в лицо. — Я стояла сбоку. От извести это не видно, от прохода видно.
— Три месяца я на «держании» считал, — сказал я. — Всегда: меняться было не на что. Семьдесят человек, по паре в день, полметра до чужой ладони. Как держат, я не знаю. Знаю, как отдают.
Она молчала ровно столько, сколько нужно, чтобы это уложить.
— Это скучный ответ, — сказала она наконец.
— Другого нет.
— Я не сказала, что плохой. — Она отвела рукав и посмотрела на плац, где выносили стол. — Второй круг после большого перерыва. Ваш — во второй черте.
Стол несли двое служителей — к ложе, не к судейской. Поставили на снег, покрыли сукном, а на сукно — кубок в две ладони, серебряный, потемневший в узоре.
— Победителю, — сказала Ирина, глядя туда же. — Вручает его высочество, своей рукой. Так всегда.
Так всегда.
Я стоял в проходе, в двадцати шагах от стола, и вся арифметика, брошенная вчера на плацу, наконец сошлась.
Не падение. Вручение. Сорок один шаг от ложи до черты — это дорога, которую принц пройдёт сам, при всех, потому что так стоит в церемониале; и рука его встретится с рукой победителя по протоколу, от которого нельзя уклониться, не оскорбив. Правила круга я прочёл целиком. Порядок вручения не читал ни разу. Это протокол, страница без сроков и цен, которую у нас пролистывают не глядя. Дверь была там, где я никогда не читаю.
«К декабрю ты должен стоять в круге долго. Не побеждать. Стоять».
Он не сказал «не выиграть». Он сказал — не гнаться, не рваться, не брать силой, которой у меня нет, и тем самым описал способ. Тот, кто просто не проиграл до последней пары, и есть победитель, и подходит к столу с сукном.
Значит, до кубка я не дойду.
Проиграть в первом круге нельзя: мальчишка, который готовился с сентября и сложил первый бой, прозрачен для всякого, кто слышит его изнутри. Поражение должно быть поздним — там, где его ждут. Три боя. Два выиграть, третий отдать.
И отдать так, чтобы этого не увидел никто. Я весь день торгую шагами до черты, считаю их и продаю по одному. В третьем круге я продам на один больше, чем нужно.
Гул переменился раньше, чем я додумал. По дальнему краю пошло движение, служители побежали к ложе: двор приехал на круг раньше обычного, потому что раньше приехал он.
Александр поднимался в ложу, на ходу говоря что-то через плечо, и от него по трибунам расходилась та суета, которая ходит за наследниками. Стол с сукном стоял под ложей, в сорока одном шаге от извести.
А в проходе, где я стоял, вдруг стало холодно. Не по-декабрьски — сухо, без сырости, так, что от дыхания пошёл пар, хотя тёс над головой был мокрый.
Мимо прошёл служитель с пустым ящиком из-под кубка, остановился в трёх шагах и оглянулся на меня.
— Барин, — сказал он растерянно. — А я куда шёл?