В восемь у эконома его не было.
Я стоял в сенях Академии, у конторки эконома, где чиновник из правления все три месяца каждое утро к восьми садился над ведомостью на кошт, и эконом, не поднимая головы, сказал, что чиновник бывает к восьми, а сейчас семь сорок, и мне бы лучше подождать не здесь. Я подождал здесь. Писарь с чернильницей пришёл в восемь и сел на своё место у окна. В четверть девятого эконом поднял голову и посмотрел на дверь, и стало ясно, что он тоже считает. К половине он сказал вслух, что чиновник, стало быть, задержался, и по его голосу было слышно, что за три месяца чиновник не задерживался ни разу.
Я спросил, не присылал ли он записки. Эконом сказал, что записок чиновник не присылает, потому что приходит сам, и это было исчерпывающе. Писарь макнул перо, посмотрел на ведомость и на пустой стул напротив конторки и отложил перо обратно.
В девять начиналась арифметика. Я пошёл к воротам.
Палец под перчаткой за ночь взялся коркой, и это я знал заранее и держал гвоздь наготове. У будки я снял перчатку и надавил зазубриной в то же место, что вчера, и на этот раз кожа подалась с первого раза, ровно, без досады — рука выучила, и это было не то умение, которым я собирался гордиться. Сторож на меня посмотрел и спросил, куда; я сказал, что в правление, по семейному делу, и он, подумав, спросил, не к тому ли хромому, и я сказал, что к тому.
Будочник стоял у скобяной лавки, у самой двери, и посмотрел на меня без удивления — не ждали, но, по всему, должен был прийти.
— Родственник?
— Племянник.
— Наверх не ходил бы, барин. Лекарь был, ушёл. Сердце. Хозяйка скажет.
Хозяйка сидела в своей комнате в первом этаже, на стуле посреди пола, не у стола и не у окна, а так, будто её туда поставили и забыли подвинуть. Самовар стоял у её ног, холодный. Она заговорила раньше, чем я спросил, и говорила ровно, гладко, голосом того, что уже рассказано трижды.
— Я ему самовар понесла. В семь, всегда в семь. Он с ней к лошадям собирался, она с шести одета сидела. Подымаюсь — дверь не заперта, он за столом. Я думала, спит. — Она замолчала на середине. — Батюшка, я вот что не пойму. Я вчера когда легла? Он мне чайник спустил, я кипяток налила, потом она за сахаром прибегала, я ей дала. Потом она у меня уснула, на сундуке, я её укрыла. А дальше — не помню. Ни свечи, ни постели. Утром встала одетая. Отродясь одетая не спала.
— Часов не слышали ночью? Шагов?
— Ничего не слышала. — Она посмотрела на меня снизу вверх. — Я, батюшка, шаг его на лестнице по ночам всегда слышала, третий месяц. Он к ветру ходил, по нужде, нога у него. А сегодня — будто ночи не было.
Будто ночи не было. Головы, из которых складывают слово, — так это называлось у Теодора в ноябре. Одну из них я сейчас видел на стуле посреди пола. Я сказал хозяйке, что так бывает от переживания. Она согласилась, потому что ей нужно было с чем-нибудь согласиться.
— Она где?
— На лестнице сидит. Я ей сказала, что папа заболел. Больше ничего не умею сказать, батюшка. Скажите вы.
Она сидела на верхней площадке, у двери в нумера, спиной к косяку, в пальтишке на вырост, застёгнутом на все пуговицы, — с шести часов одета, как сказала хозяйка. Карман пальтишка оттягивало вниз. Она смотрела на меня, пока я поднимался, и не встала.
— Всё-забыл, — сказала она. — Папа заболел. Хозяйка не пускает.
— Я зайду к нему. Ты посиди.
— Ты меня пустишь?
— Нет.
Она приняла это спокойно, без спора, и я вошёл.
В комнате было холодно так, как не бывает от остывшей печи. Печь остыла, это было видно по заслонке, но от остывшей печи в декабре в комнате делается сыро и зябко, а тут было сухо и холодно, и от моего дыхания шёл пар. Я это отметил и не стал додумывать, потому что додумывать было нечего. Этот холод я знал.
Он сидел за столом на том же стуле, откинувшись на спинку, и правая рука лежала на газете там, куда упала вчера, когда он ударил по стакану. Осколки с пола убрали — хозяйка, утром, машинально. Трость стояла у притолоки, там же, где вчера; до неё он не дотянулся или не пробовал. Дверь во вторую комнату была открыта, и на подоконнике там лежали в ряд три камешка с плаца и щепка, и постель на сундуке была не смята — она спала внизу, и это, впрочем, было единственное, за что в этой комнате можно было держаться. Пирог в бумаге лежал на месте, надкусанный мной. Графинчик стоял полный. Лицо у него было спокойное, чуть удивлённое. Раны не было, крови не было — тело целое, годное на всё, кроме того, на что он себя тратил тридцать лет. Лекарь сказал «сердце». Лекарь сказал бы «сердце» и про часы.
Часы лежали на столе, рядом с рукой, крышкой вверх — карманные, серебряные, не новые, и стрелки стояли на четверти третьего. Я взял их, приложил к уху и услышал тишину, и заводить не стал.
Сахарница стояла не на тетради, а рядом. Тетрадь была открыта на последнем листе, и это была единственная вещь в комнате, которую после моего ухода тронули руками. Против «Аптека — 1 руб. 20 коп.» стояла отметка. Тем же почерком, тем же пером, до конца обмакнутым: «Осечка».
Он дописал графу. Сел, отодвинул сахарницу, взял перо, поставил слово в четвёртый раз и закрыл счёт на день — а потом сидел, надо полагать, и не знал, что делать со счётом дальше, пока в четверть третьего в дверь не вошёл тот, кто счетов не ведёт. Я стоял над этой страницей, и во мне поднялась привычная досада на поставщика, который не привёл ведомость к итогу, — и досада эта, если разобраться, была не на ведомость.
Утром, в восемь, у эконома. Так я это отмерил — к восьми утра, — а человек, к которому я отмерял, кончился в четверть третьего, за пять часов до того, как я вышел из ворот с гвоздём наготове. Вчера ночью Теодор сказал «не велю», а я сказал «утром», и мы оба были правы каждый по-своему, и от этой правоты за столом сидел он. Про того, кто в пальто, дядя от меня не услышал. Услышал «не знаю» — первое моё умолчание, по счёту Теодора, — и стоило оно ровно столько же, сколько его четвёртая осечка.
Я взял тетрадь и положил во внутренний карман, к гвоздю. Это было незаконно, наверное. Правление получит опись без неё, и в описи будет самовар и графинчик. Что там ещё было записано, кроме меня, правлению знать незачем.
Часы я оставил на столе, крышкой вверх, там, где они стали, — часы были его.
— Заболел, — сказала она на лестнице, когда я вышел, и это был не вопрос.
Я сел на ступеньку рядом, потому что стоя такое не говорят, а по-другому не умел. Сообщать о срыве поставки я умел. Сказать директору, что склад сгорел, — тоже умел. Про это у меня заготовок не было, и я сказал, как есть, потому что «как есть» было единственным, что осталось.
— Он умер. Ночью. Сердце. Он не болел, ему не было больно, он сидел за столом.
Она посмотрела на дверь. Потом на меня.
— Совсем?
— Совсем.
Она подумала. Рука её ушла в карман и взялась там за подкову, и я услышал, как железо скрипнуло по ткани. Она не заплакала. Это было хуже, чем если бы заплакала, и я это понимал, и ничего с этим сделать не мог.
— Он к лошадям обещал, — сказала она.
— Я слышал. — Встав, я протянул ей руку — левую, без пореза. — Пойдём.
Она посмотрела на руку, поднялась и взяла. Ладонь у неё была маленькая и сухая. Мы спустились. Хозяйка стояла в дверях своей комнаты и хотела что-то сказать, и я сказал за неё.
— Девочку беру в Академию, к эконому. Дед приедет завтра — Воротынский, полковник в отставке. Всё, что понадобится правлению, — через Академию.
Хозяйка вынесла ей узелок — гребёнку, два платка, что-то ещё, завёрнутое второпях, — и хотела погладить по голове, и не решилась. Будочник у двери записал. Дальше был съезд.
Столб стоял криво, по-вчерашнему. Она прошла мимо, не взглянув, потому что для неё это был столб. Я шёл по той стороне улицы, где нас видно было из окон, и оглядывался, и считал фонари, погашенные при дневном свете, и держал большой палец правой руки на отлёте. Второй раз в жизни я вёл ребёнка через город. Первый был в другой жизни, чужой, племянницу Людки, и та всю дорогу говорила. Эта молчала. Она молчала так, как молчал её отец в саду, между двумя фразами, — не потому, что нечего сказать, а потому, что решала, стоит ли.
— Ты его видел? — спросила она у моста через канаву.
— Видел.
— Он сидел?
— Сидел. За столом.
— Он всегда сидит за столом, — сказала она. — Пишет. — И дальше, до самых ворот, молчала.
У ворот она остановилась.
— Здесь маги, — сказала она. — Папа говорил, ему нельзя, только за оградой.
— Ему теперь можно было бы, — сказал я. — По должности. Он не успел.
Сторож посмотрел на неё, на меня, на перчатку и пропустил обоих.
Конюшня в Академии стояла за плацем, за трибунами, которые достраивали к субботе, — и я повёл её туда прежде, чем к эконому, потому что «свожу» было сказано вчера, при мне, и кроме меня, некому было это выполнить.
Конюх меня знал по манежу и по тому, как я держусь в седле, то есть никак. Я сказал, что девочка — Воротынская и что ей надо посмотреть лошадей. Он не спросил ничего. Он отломил от краюхи на подоконнике ломоть, посыпал солью, дал ей в ладонь, открыл денник с гнедой кобылой, смирной, на которой сажают первогодков, и отступил.
Она вошла. Кобыла опустила голову. Девочка достала из кармана подкову и показала ей — не мне, кобыле, — как показывают документ. Кобыла обнюхала подкову и фыркнула, и тогда девочка спрятала железо, протянула хлеб на раскрытой ладони, и кобыла взяла губами, аккуратно, и стояла, жуя, а девочка обеими руками взялась за морду и стояла тоже, и конюх смотрел в сторону.
Я тоже смотрел в сторону. В сторону стены, где висели хомуты, и на хомутах не было ничего, что стоило бы такого внимания.
— Она меня знает, — сказала девочка через какое-то время.
— Она всех знает, — сказал конюх. — Первогодков особенно. Хочешь — приходи завтра, ей в семь чистят, щётку дам.
Она посмотрела на него так, будто он предложил ей должность, и не ответила, но подкову в кармане, я видел, перехватила покрепче.
Мы стояли там дольше, чем я собирался, и короче, чем ей было нужно. Потом я сказал, что надо к эконому, и она вышла из денника сама, и подкова в кармане ударила о косяк.
В тех же сенях, у той же конторки, откуда утром вышел, я говорил с экономом как с поставщиком, потому что иначе не умел, а он слушал не перебивая, потому что иначе не умел он.
Чиновник правления Мстислав Воротынский умер ночью в нумерах, сердце, лекарь был. Дочь — здесь. Дед, полковник в отставке Аристарх Воротынский, прибывает завтра дилижансом, о чём будет извещён письмом на станцию. До завтра девочке нужна лавка в сенях, ужин и кто-нибудь, кто будет рядом, когда я в классе. Всё, что потребуется правлению, — через Академию, я расписку дам.
Эконом выслушал до конца, и первое, что он сказал, было про ведомость. Правление держит здесь своего человека при списке до круга; теперь при списке никого, другого пришлют месяца через полтора, и всё это время бумага будет лежать. Я сказал, что до субботы бумага подождёт. Он согласился, и я не поставил ему этого в вину: за конторкой на всё смотрят через ведомость, и я это понимал лучше, чем он мог предположить.
Потом он спросил:
— Имя?
Я открыл рот. Имени я не знал. Три месяца. Гвоздь, плац, стакан — и ни разу, ни от неё, ни от него. Добытчица, всё-забыл. Я стоял перед конторкой с расписанным по пунктам делом и не мог заполнить первой графы.
— Спросите её, — сказал я. — Она скажет лучше меня.
Эконом спросил.
— Аглая, — сказала она. — Воротынская.
Он записал в книгу, не поднимая головы, и сказал, что лавка у печи, что ужин с кухни, что днём при ней будет кастелянша, а после восьми — сторож, и сторож не спит. Потом он посмотрел на неё поверх очков — в первый раз посмотрел.
— Лошадей видела?
— Гнедую, — сказала она. — Она меня знает.
— Это хорошо, — сказал эконом и снова опустил голову.
Письмо на станцию я написал тут же, за конторкой, на казённой бумаге, которую эконом дал не спросив. Шесть строк, столько же, сколько в сентябре. «Дед. Мстислав умер ночью в нумерах, сердце. Девочка у меня, в Академии, у эконома. Круг в субботу. Встречу дилижанс в пятницу к вечеру. Д.» Я перечитал письмо дважды, нашёл, что всё в нём правда и всё мимо, и отправил с писарем, потому что лучше написать не умел.
Арифметику я пропустил. Мастерскую — нет. Старик посмотрел на перчатку, потом на меня, и не сказал ничего, и я четыре часа мешал пасту, которая мне была не нужна, потому что руки просились делать что-то, где есть итог. Про дядю он, надо думать, знал уже к полудню — в Академии всё знают к полудню — и ни словом этого не показал. Под конец он подошёл, взял у меня ложку, попробовал пасту на пальце и сказал, что перемешана, и что хватит.
Ночью я вышел из тела раньше, чем братья уснули, и Теодор ждал у стены.
— Четверть третьего, — сказал я. — Часы стали. В комнате холодно. Хозяйка не помнит ночи. Он сидел за столом целый, без единой царапины, и лекарь сказал «сердце». Это всё то, что вы мне перечислили в августе, по списку, — и то, что добавили в ноябре. Только про другого.
— Да.
— Он его убил.
— Убрал. — Теодор не двинулся. — Того, кто стоял между ним и тобой. Ты сам считал это вчера, вслух, и я подождал. Ты досчитал правильно.
— Я досчитал до восьми утра.
— Ты досчитал до восьми утра, — согласился он. — А тот считает без часов.
— Хозяйка. — Я не спрашивал, я проверял. — Он взял у неё ночь.
— Он взял у неё ночь и оставил утро. Ему нужна была дверь и лестница, и он посмотрел на них её глазами — так дешевле, чем искать самому. Ты это тоже знаешь.
— Девочка спала внизу.
— Внизу, на сундуке, укрытая. — Поля шляпы качнулись. — Для него она камень. Я тебе говорил. Пока камень.
— А я? Хозяйка видел меня вчера в дверях. Стало быть, и он видел. Её глазами.
— Лицо твоё он знает с дороги и с той субботы, с этого он ничего нового не взял. Пробы у тебя нет. В её памяти ты — племянник, который приходил ужинать; ему это ни к чему.
— Он знал, что я там был.
— Он знал, что ты жив и цел, — сказал Теодор. — Это он знает и без хозяйки.
Я стоял у стены напротив и смотрел на камень, на котором был вырезан узор, знакомый мне лучше, чем узор на ладони. Я ждал, что Теодор скажет ещё что-нибудь — про «не велю», про то, что ночью за стены ходить было нельзя, что он был прав. Теодор молчал: не оправдывался, не жалел меня, и ему, судя по всему, в голову не приходило ни то, ни другое. Он дал мне сказать «не велю» и «утром» самому, дважды, и оба раза выслушал с тем спокойствием, с каким выслушивают уже известное.
— Вы понимаете, что он сделал, — сказал я. — Не за меня убил. За себя. Расчистил дорогу к телу, которое ему нужно целым, и убрал того, кто хотел это тело испортить. Дядя хотел меня убить, а тот хотел меня сохранить, и из них двоих сегодня выиграл тот, кто хочет меня сохранить. Я жив, потому что я товар. Меня берегут до отгрузки, как груз.
— Ты это знал в августе.
— Я это знал в августе словами. — Я посмотрел на свои руки; палец в пещере не болел, здесь ничего не болело, и это было единственное место, где не болело. — Сегодня я это увидел за столом.
— Да, — сказал Теодор. — Это разница.
Я рассказал ему про тетрадь, про «осечку», про конюшню и про то, что не знал имени. Он слушал. Про имя он спросил, и я сказал, и он повторил его один раз — «Аглая» — тем же голосом, каким в усадьбе повторял имена слуг, запоминая.
— Круг в субботу, — сказал он. — Дед завтра. Девочка в сенях, за стенами двухсот магов, там, куда её отец не мог войти. Ты это сделал за одно утро, и сделал правильно. Что ещё?
— Больше ничего.
— Тогда в тело. Спи. Завтра дилижанс.
Я шагнул в тело. Братья спали. За окном по плацу ходили с фонарём — достраивали трибуны, стучали до ночи. Тетрадь лежала во внутреннем кармане сюртука на стуле, и гвоздь рядом, и я лежал и думал о человеке, который тридцать лет вёл счёт и умер, не сведя его, — потому что баланс ему свели снаружи, одним росчерком, тем, кто счетов не ведёт.
Дядя был человеком. То, что идёт за мной, — нет. И оно только что убило за меня.
________________________________________________________________________________________________________
От автора: Открыл скачивание для друзей и подписчиков. Роман уже достиг довольно больших размеров. Так что, кому удобнее скачивать — милости прошу. Только не забываем приходить за продолжением, ставить лайки и писать комменты — это увеличивает энергию и желание продолжать у автора!
Наопминаю про наш тотализатор, без спойлеров: кто, по-вашему, этот «сосед» в голове Игоря — и чего он на самом деле хочет? Ставки принимаются в комментариях. Отвечаю всем; правильные догадки не подтверждаю и не опровергаю — но запоминаю. Самые активные комментаторы получат промокод на втрой том "Героя"