Записку принёс подавальщик с кухни, в среду, между арифметикой и мастерской.
Бумага была казённая, с водяным гербом правления, и сложена вчетверо, по-служебному. Внутри — шесть строк тем же поставленным почерком, каким в усадьбе была подписана книга расходов за прошлый год. «Племянник. Пока отец не приехал, зову к себе, по-родственному, отужинать. Нумера над скобяной лавкой, у съезда, третий этаж, спросить чиновника из правления. К семи. Добытчица про тебя спрашивала. М.»
Я прочёл её дважды и оба раза остановился на «по-родственному». В прошлой жизни приглашение к поставщику на ужин никогда не бывало про ужин. Про ужин бывает у родни, а тут родня и поставщик сошлись в одном лице, и я стоял в коридоре с казённой бумагой в руке и считал, какая из двух половин зовёт меня к семи.
Считалось так. За стенами — город, в городе — ни одного мага, и в декабре темнеет в пятом часу. Тот, кто ходил за мной в сером пальто, строил новый вход с той субботы у скобяного, и сколько ему на это надо, знал только он. Дядя за столом — угроза, которую можно записать в ведомость; тот — нет. Это Теодор сказал мне в августе, и с тех пор я не нашёл, что возразить.
Зато у меня был гвоздь.
У ворот я снял перчатку и достал его из внутреннего кармана.
Сторож в будке пил чай и на меня не смотрел. Гвоздь был рыжий, подковный, с зазубриной на шляпке — её на плацу показала мне девочка, повернув гвоздь к свету; сам я за три месяца её не заметил. Заусенец Софьи зажил за четыре дня, как и обещала книга; с понедельника я снова был целый, годный и, надо полагать, ходил по Академии с ценником на груди. За стенами ценник читали. Свежая кровь снимала товар с полки — это я выучил в августе, на голос из тёмного угла, и держал гвоздь у пальца в среду ночью, три недели назад, когда Софья закрыла кассу раньше меня.
Сегодня закрывать было некому.
Я приставил зазубрину к подушечке большого пальца и надавил. Кожа на этой руке была прожжённая, дублёная за полгода у старика, и с первого раза гвоздь по ней проехал, не взяв. Со второго взял — глубже, чем требовалось, потому что я давил уже с досадой, и кровь пошла не каплей, а ниткой, вдоль пальца, в рукав. Я стоял у ворот Академии, пуская себе кровь ржавым гвоздём, чтобы стать негодным, и думал о том, что за десять лет приёмок ни один поставщик не доводил меня до такого. Перчатку я надел поверх. Сторож допил чай.
До съезда было полчаса ходу, и фонари вдоль улицы зажигали при мне, с лестницы, по одному, и я считал их не для того, чтобы знать, сколько. Никто не шёл за мной. Я оглянулся трижды, и все три раза улица была пуста, и это было хуже, чем если бы кто-то шёл.
Съезд я узнал по столбу. Фонарный столб на углу, у скобяной, стоял криво, с наклоном к мостовой, — с той субботы его никто не выправил, только фонарь на нём горел наравне с остальными. Котёл ударил в него на высоте моего пояса, и по чугуну шла вмятина, я провёл по ней перчаткой, проходя. Здесь лежал господин в сером пальто, и здесь стоял я у телеги, и с тех пор мостовую подмело снегом, и никаких следов, разумеется, не осталось, кроме этого. Столб не ушёл. Столбы, судя по всему, держатся в этом городе не хуже, чем суки в усадебном саду. Палец под перчаткой дёргало, ровно и негромко. Я держал его, как держат зажжённую спичку, — на отлёте, чтобы не погасла.
Скобяная лавка стояла на съезде, и над ней, в третьем этаже, светилось одно окно из четырёх.
Нумера правление сняло скупо. Две комнаты, проходные, с одной печью на обе и с хозяйкой этажом ниже. Мстислав открыл сам, в сюртуке, без трости — трость стояла у притолоки, — и в дверях взял меня за плечи, как в усадьбе, и отставил на вытянутые руки.
— Дошёл. — Он посмотрел на мою перчатку. — Что с рукой?
— Гвоздём. В мастерской.
— Ремесло, — сказал он, и в этом слове было ровно столько же, сколько у деда на лестнице. — Проходи. Она у хозяйки, ей там сахар дают. Ужинать будем по-холостяцки, из трактира.
Комната была казённая до последнего гвоздя, и жили в ней, впрочем, по-своему. На подоконнике лежали в ряд три камешка с плаца и щепка, а на гвозде у печи, поверх сюртука, висело пальтишко на вырост — то самое, и карман его оттягивало книзу. Подкову она, стало быть, дома не носила. Дома она ей была не нужна.
Стол стоял у окна, накрытый газетой вместо скатерти, и на газете — пирог в бумаге, два стакана в подстаканниках, сахарница и графинчик, к которому он не притронулся за весь вечер. Я сел спиной к печи, лицом к двери, и сел так не подумав — просто рука сама выбрала стул, как выбирала перила на лестнице в подклете.
— Самовар у хозяйки. — Он взял со стола пустой чайник. — Я схожу. Ты сиди, ты гость.
Дверь за ним закрылась, и по лестнице пошёл вниз шаг — неровный, тростью вперёд, тот самый, что в усадьбе прошёл ночью мимо моей двери туда и обратно. Я сидел и смотрел на стол.
На столе, под газетой, с краю, лежала тетрадь.
Не лежала — была придавлена сахарницей, и угол её торчал из-под газеты на два пальца. Клеёнчатая, в осьмушку, как тетрадь у старика над окалиной, только пухлее. Ни один человек, который двадцать лет перекладывает бумаги, не оставит тетради на столе случайно. И ни один не уйдёт вниз за кипятком, оставив её, если в ней что-нибудь есть. Я подумал это, уже подняв сахарницу.
Графы были те же, что в любой расходной книге империи — число, статья, сумма, отметка. Почерк — тот же, что в записке. Я не искал ничего. Я листал с конца, как листают чужую смету, чтобы найти итог, и итог нашёлся на предпоследнем листе, потому что последний был сегодняшний.
«Плотн. работа, у отца, — 12 коп.» — число стояло августовское, за день до их отъезда из усадьбы, а статьёй шла пила. Ниже, сентябрём, стояло «Ч., столица, задаток — 25 руб. Ост. не плачено, осечка», и Ч. было человеком — тем, чей нож теперь у деда. Ещё ниже, октябрём, шли две строки подряд — «Маш. с машинистом, съезд, — 60 руб.» и «Маш. в залог, 200 руб. Залог пропал», — и против второй стояла отметка, какой не было нигде выше, не крест и не галочка, а одно слово: «Столб».
Я стоил ему восемьдесят пять рублей серебром и залог за машину. Нож — двадцать пять, ступень — двенадцать копеек, машина — дороже всего, и по машине он даже не выругался, только записал фонарный столб как причину списания. В прошлой жизни я читал такие ведомости у поставщиков, когда они присылали разбивку по позициям, и всегда искал в них одно — где человек начал экономить. Здесь экономили на мне с первой строки. Двенадцать копеек за пилу.
Последняя строка была сегодняшняя. «Аптека — 1 руб. 20 коп.» Отметки против неё не стояло.
Руки у меня были ровные — в этом теле они полгода делали своё дело раньше, чем я успевал их напугать. Я положил тетрадь на место, углом из-под газеты на два пальца, и сахарницу сверху, точно на след от донышка.
Шаг по лестнице шёл наверх.
Чай он разлил сам.
Кипяток пошёл в стаканы из чайника, заварка — из маленького, с отбитым носиком, и всё это он делал на весу, одной рукой, потому что второй держался за спинку стула. Мой стакан он поставил передо мной первым и сам положил в него сахар — два куска, щипцами, не спросив. Свой оставил без сахара.
— Отец пишет — к пятнице, — сказал он, садясь. — Дилижансом. В его годы двое суток на рессорах — это подвиг, и он его совершит, потому что я ему написал, что ты стоишь в росписи. Он не приехал бы на письмо от тебя. На моё — приедет. Он мне двадцать лет не отвечает, но читает.
— Я написал в воскресенье.
— Стало быть, два письма. Тем вернее. — Он подвинул мне пирог в бумаге. — Ешь. Он с капустой, хозяйка пекла, трактир тут только для виду.
Я взял пирог. Стакан стоял передо мной, и сахар в нём таял, и от него шёл пар. Я не пил и не отодвигал, и он на стакан не смотрел — ни разу за всё время, что говорил, и это было заметнее, чем если бы смотрел. Так поставщик не смотрит на ту строку сметы, где заложен запас.
— Про плац я тебе говорил, — сказал Мстислав. — За оградой стоял, в шестнадцать. А до ограды был север, про север я тоже говорил, в саду. Тебе, верно, надоело.
— Нет.
— Мне надоело. — Он повернул свой стакан в подстаканнике на четверть. — Я это рассказываю тридцать лет, и рассказ у меня гладкий, ты заметил. В саду заметил, я по лицу видел. Одной графы в нём нет.
Я молчал. Пирог был тёплый, с капустой, и я его ел, потому что в пироге аптеки не было — аптека была в двух кусках сахара, в моём стакане, и таяла.
— Затея была моя, — сказал он. — Ростиславу было тринадцать. Он читал «Землеописание», потому что читал я, и хотел на север, потому что хотел я. Я его вёл. Он бы за мной пошёл и в прорубь, отец правильно говорит. Не знаю, говорил ли он тебе.
— Говорил. В первый вечер.
— Он всем говорит. Это у него вместо ремня — молчать при мне и говорить остальным. — Мстислав смотрел в свой стакан. — Вернулись. Ему всыпали, мне отняли пальцы. И с тех пор я считаю, племянник. Я считаю тридцать лет, и у меня в этом счёте выходит, что за двоих заплатил один, и второй остался цел, и от второго родился ты, а от меня — она. Отец тебе, верно, сказал, что я это знаю. Знаю. Считаю.
Он сказал это ровно, как говорят про урожай, и трость у притолоки стояла, и рука, которой он держал стакан, лежала на столе ровно. Дальше он ничего не прибавил. Я ждал, что прибавит, — про дом, про очередь, про заповедь, — и он не стал. Он положил счёт на стол, весь, и не сказал, что с ним теперь делать.
Мне нечего было ответить. За десять лет переговоров у меня были заготовлены слова на всякий случай — на отказ, на рекламацию, на человека, который признал брак и ждёт, что его добьют, — и ни одна из этих заготовок не подходила к человеку, который сидел напротив без трости и не смотрел на стакан. Я обнаружил, что придвинулся к столу. Отодвигаться было глупо, и я остался.
Дверь ударила о стену.
Она вбежала так же, как через плац, — с разбега, в одном платье, и заговорила ещё с лестницы.
— Папа, у хозяйки сахар кончился, она сказала у тебя взять, а у тебя есть, я видела…
Она увидела сахарницу и увидела мой стакан. Стакан был ближе. Она пошла к нему, уже протянув руку, уже говоря «дай попробовать», и стакан в подстаканнике она взяла бы двумя руками — он был ей велик.
Мстислав ударил по стакану ладонью.
Не смахнул — ударил, наотмашь, через стол, всем корпусом, так, что стул под ним отъехал и трость у притолоки качнулась. Стакан вылетел из подстаканника, ударился о печь и разошёлся по полу с кипятком и сахаром, и подстаканник катился ещё, когда всё уже кончилось. Она стояла с протянутой рукой. Кипяток не долетел до неё на пол-аршина. Он это увидел. Я увидел это по его руке — из неё ушла сила, и она так и осталась лежать на столе, на газете, там, куда упала.
— Горячий, — сказал он. — Обваришься. Иди к хозяйке. Сахар возьми.
Голос у него был прежний, поставленный. Только сахарницу он подвинул к ней не той рукой.
Она посмотрела на осколки, на меня, на него. Взяла из сахарницы два куска, зажала в кулаке, как зажимала гвоздь, и пошла к двери, и в дверях обернулась.
— Папа, а завтра к лошадям?
— Завтра, — сказал Мстислав, не оборачиваясь.
Дверь закрылась. Шаг пошёл вниз — лёгкий, через две ступени.
Мы сидели над полом в осколках. Пар от кипятка сошёл с половиц быстро, а запах остался — чай и что-то ещё, чего в чае не бывает, горьковатое, аптечное. Я на него не показал. Он на него не показал тоже.
— Машинист — ваш? — спросил я.
— Мой. — Он не спросил, откуда я знаю. — Шестьдесят рублей. Машина в залог, залог пропал — он её о столб разбил, дурак, и сбежал, я его больше не видел. Ты ведь стоял тогда у телеги. Мне рассказали: стоял племянник у телеги и смотрел на канаву.
— Стоял.
— Кто тебя оттолкнул?
— Не знаю, — сказал я, и это была правда — из того сорта правды, которым отвечал Теодор.
Он посмотрел на меня в первый раз за вечер прямо, и что-то у него в лице сдвинулось на волос, как у деда над девочкой в усадьбе. Потом он потянулся за тростью, не встав, — достал её со второго раза — и положил поперёк колен.
— Отцу скажешь?
— Нет.
— Почему?
— Не знаю, — сказал я во второй раз, и это тоже была правда. Дед сказал мне в сентябре: род, на который покушаются, снимают со списков без всякого дяди. Это была причина, и она годилась, и я бы ею воспользовался, если бы дядя спросил ещё раз. Он не спросил. Он сидел с тростью на коленях и смотрел на осколки у печи, и то, что я ему не сказал, было длиннее того, что сказал.
Я встал. Пирог в бумаге остался на газете, надкусанный; сахарница стояла на тетради, углом из-под газеты на два пальца.
— Она спросила про лошадей, — сказал я от двери.
— Слышал.
— Завтра сводите.
— Свожу, — сказал Мстислав. — У меня, племянник, это единственное, что я делаю без осечки.
Я вышел. На лестнице пахло хозяйкиным пирогом, и снизу, из-за двери, слышался её голос — она рассказывала кому-то про сахар, подробно, с самого начала.
Обратно я шёл теми же фонарями, и они горели все. Столб я обошёл по другой стороне.
Оглядывался я дважды, не трижды, и оба раза улица была пуста. Палец под перчаткой дёргал слабее, чем на пути туда, — кровь остановилась, и это я отметил как поставщик отмечает истечение срока. Ночью, пока я сплю, он зарастёт ещё, а к субботе, к кругу, будет цел, если я его снова не трону. Гвоздь лежал в кармане, и на зазубрине, надо думать, засохла моя кровь.
Сторож у ворот спросил, кто. Я сказал. Он посветил мне в лицо, потом на перчатку и пропустил.
— Сахарница, — сказал Теодор.
Он стоял у стены, и поля шляпы были опущены.
— Ты её поднял раньше, чем шаг дошёл донизу. Потом листал. Потом молчал над одной страницей дольше, чем над другими. Строк я не видел, ты их мне не сказал. Говори.
Я сказал. Всё, с августовской пилы. Он выслушал, не перебивая, и переспросил только про столб.
— Он записал столб как причину списания, — сказал я. — Не «машинист сбежал», не «осечка». Столб. Он до сих пор думает, что машину остановил фонарь.
— Он и должен так думать. — Поля шляпы качнулись. — Ты сказал ему «не знаю».
— Про того, кто оттолкнул. Да.
— Это твоё умолчание, не моё. Первое, которое я у тебя слышу. — Он помолчал. — Теперь считай. Ты это умеешь, а я подожду.
Я считал вслух, как считал в усадьбе, потому что молча такое не считается.
— В августе на дороге он не оставил никого, кто стоял между ним и телом. Спутников отца — всех. Это я знаю от деда и от вас. Он убирает стоящих. Дядя трижды вставал между ним и мной, и трижды ему мешали. В подклете — перила. В мастерской — дощечка и кот. На съезде — тот самый, машиной, которую дядя же и купил. — Я остановился. — Сегодня дядя встал в четвёртый раз. И сорвал сам, при дочери. Но тот об этом не знает. Тот знает, что дядя стоит.
— Ещё?
— Что до круга три дня. И что маги за стенами, а дядя — в нумерах над скобяной лавкой, с девочкой, за стенами от всех, кто мог бы ему помешать. — Я смотрел на Теодора снизу. — Вы это могли сказать мне сами. В воскресенье.
— Ты не спрашивал. Ты спрашивал про жилу и про пасту. — Он отделился от стены и сделал три шага, и три обратно. — Я не пророк, я слушаю. Твой дядя — угроза, которую ты записал в ведомость. Тот, кто идёт за тобой, ведомости не читает, но стоящих у него на дороге видит не хуже тебя. Что ты с этим сделаешь?
— Скажу ему. Завтра. — Я подумал. — Не всё. Он не поверит в того, кто в пальто, и я бы на его месте не поверил. Скажу, что за стенами ходят. Что ему с девочкой лучше в Академии, у эконома, в сенях, хоть на лавке. Он чиновник правления, ему в сенях место найдут. Утром, до классов. Он в восемь у эконома, я его там видел в четверг.
— Утром.
— Утром, — сказал я. — Сегодня ночью за стены я не пойду, и вы мне не велите.
— Не велю. — Он стоял у стены, спиной. — Иди в тело. Палец не трогай, он тебе ещё нужен.
Я шагнул в тело. Братья спали, младший всхрапывал. Гвоздь лежал во внутреннем кармане сюртука на стуле, рядом с запиской на казённой бумаге, и палец под одеялом дёргал уже совсем слабо, в такт, и я слушал его, пока не уснул. До восьми оставалось шесть часов. Я успевал.