К книге
Герой поневолеГлава 31. Один заряд
78%
Глава 31. Один заряд
31

Весы вышли из лучины, нитки и двух бумажных кульков.

Лучину я взял с растопки у печи в коридоре, нитку выпросил у истопника под предлогом оторванной пуговицы; предлог был чистой правдой — пуговицу я оторвал сам, четвертью часа раньше. Посередине лучины села петля, по концам, на нитках, — кульки. Первое коромысло я уронил вместе с кульком в сундук, на «Начала», и собирал окалину с переплёта на бумажку четверть часа, по крупинке, проклиная собственные пальцы шёпотом и по-русски. Второе вышло ровнее. Оно качалось от дыхания, и я подвесил его внутри открытого сундука, к крышке, и дышал в сторону.

Части — не золотники. Это я разобрал ещё в пятницу, над ведомостью. Окалины три части, железы часть, а в чём эти части — в золотниках, в фунтах, в напёрстках, — Константин не писал, потому что писал для себя. Для весов с кульками оно и неважно. Отвесь железу, уравняй, отбери окалину трижды по тому же весу — и части сойдутся сами, в какие единицы их ни переводи. В прошлой жизни я видел, как встала линия, когда унции перевели в граммы через голову. Здесь переводить было не через что, и это оказалось надёжнее.

Против кульков нашлась и поверка. Кусок «удар» был взвешен у старика до золотника, и вес его стоял в клеёнчатой тетради над моей росписью. Я положил кусок в один кулёк, отвешенную железу в другой и посмотрел, насколько разойдутся, — разошлись на волос, и волос этот я знал по тетради наперёд. Весы из лучины показывали правду. Хоть что-то в этой комнате проходило поверку с первого раза.

Окалину я перетёр в пыль ещё с вечера, между двумя листами бумаги, донышком кружки. Тёрлась она нехотя и пылила серебром на сгибы листа, и серебро это стоило две копейки за всё, о чём я себе напомнил дважды.

Железу Софья вынесла утром к чёрному ходу кухни, в тряпке, обложенную колотым льдом. На крыльце пахло хлебом и щами сразу, из кухни кричали про воду, и никому не было дела до подручного у двери. Свёрток был тяжёлым ото льда и жёг ладонь холодом сквозь тряпку.

— До полудня, — сказала она. — Дальше лёд сойдёт, а вода ей нельзя.

— Знаю. К полудню будет в воске.

— Соль я стряхнула. — Она уже поворачивалась к двери. — Срез не мочите. И часть режьте от толстого края, тонкий у неё слабее.

Про толстый край не писал ни Константин, ни автор «Начал». Это знали на льду за мостом и в прачечной при леднике, и больше, судя по всему, нигде. Я донёс свёрток до комнаты под полой, положил в сундук к весам и пошёл на утренние часы — отсидел их, глядя в доску и считая не то, что на доске. Преподаватель арифметики дважды похвалил меня за прилежный вид, и второй раз — с подозрением.

Братья ушли в баню по субботнему расписанию, с вениками, на два часа с лишком, и звали меня с собой; я сослался на чтение, и это даже не было ложью — читать сегодня предстояло много, правда, не глазами. Дверь я подпёр стулом. Не от воров — от вежливых. Стучали у нас редко, входили сразу, а сегодня входить не надо было никому.

* * *

Свеча горела на столе, на блюдце, и над свечой, на проволочной рогульке от банки, стояла жестяная крышка с воском.

Порядок я держал в голове, а не на бумаге. Запись Константина лежала в сундуке, но в неё я не заглядывал с четверга — ночь на пятницу ушла на то, чтобы прочитать её вслух Теодору и услышать в ответ одни вопросы, короткие, по одному, пока порядок не стал моим. Днём Теодор молчал, как молчал все полгода. Сегодня спрашивать было не у кого, и это было правильно — вещь, которую собирают, оглядываясь через плечо, собирает тот, кто за плечом.

Воск сошёл в лужицу быстро и пах ладаном — церковная лавка другого не держала. Я всыпал окалину и мешал щепкой, пока серебро не разошлось без комков. Крышку снял с огня — по записи, реагент клали в снятое, в тёплое, огня ему не полагалось.

Железа на срезе была тёмной и на холоде стояла колом. Часть я отрезал от толстого края — как велели на кухонном крыльце, — взвесил против окалинных кульков и стал растирать в бумажке черенком ложки. Растиралась она плохо, застывшая на льду, и греть её было нечем. Не над свечой же — свет ей вреден не меньше воды. Я сунул бумажку за пазуху, под рубаху, и сидел так, глядя на свечу, минут пять, пока холодное на груди не стало просто прохладным. В прошлой жизни я точно так же грел за пазухой аккумулятор от шуруповёрта на зимнем дворе, и тогда это тоже помогло, и смеяться было тоже некому.

Остальная железа ушла обратно в лёд, в тряпку, в сундук. Что с ней делать после субботы, я не знал; выбрасывать вещь, за которой ходили за мост, рука не поднималась, а держать её дальше было незачем. Строка на послезавтра.

Растёртую часть я вмешал в тёплое — щепкой, с края, понемногу. Паста взялась не сразу. Сперва серебро и железа жили в воске врозь, крупой, и я мешал, считая обороты, и на четвёртом десятке крупа пропала. Паста стала цветом в старое серебро, чуть тёплая, вязкая, и от неё шёл слабый дух — не воска и не ладана, а чего-то звериного, дальнего, отчего в комнате на минуту сделалось не по себе. Оттенок, надо полагать, пахнет. В книгах об этом тоже не писали.

Легла она в канал кольцом у выхода, у самой кости, — щепкой, в три прохода, и после каждого я смотрел на просвет, ровно ли село кольцо. Середина канала осталась пустой. Там не держит, проверено трижды, и не мной.

Дальше шла жила.

По записи она шла от камня к выходу в четверть оборота, не внатяг и не слабо — «не струной и не верёвкой», писал Константин, и я неделю гадал, чем мерить эту поэзию, пока в четверг ночью не догадался приложить палец — жила должна подаваться под подушечкой и возвращаться. В допуск такого не впишешь. Рукой — запоминается.

Обрезок в палец длиной лежал в сундуке с октября, и я знал его наизусть — брак волочения, с матовой полосой у одного конца. Конец с полосой я и пустил к камню: обвёл вокруг торца, у посадки, и стал обжимать петлю щепкой, как обжимал на пробах.

Жила хрустнула.

Не порвалась — хрустнула, суховато, как хрустит перегнутая проволока, и петля осталась у меня в пальцах отдельно от остального. Излом был ровный, серый, поперёк матовой полосы. Брак волочения — он и есть брак: внутри, под полосой, металл был перекалён ещё на волоке, и ждал он ровно этого — загиба.

Я положил обе части на холстину и некоторое время не трогал ничего.

Свеча потрескивала. Паста остывала в кости, и с каждой минутой из неё уходило тепло, которое я собирал за пазухой. Под окном прошли с плаца двое, споря о жребии. Я сидел, положив ладони на колени, и считал не время — варианты, и варианты кончились раньше, чем успокоились руки.

Запасной жилы не было. Зелёный стеллаж отпирался в понедельник, до круга оставалась неделя, и в этой неделе не было ни старика, которому я сумел бы объяснить «для чего» ещё один обрезок, ни строки, по которой такое выписывают. Была суббота, свеча, паста, остывающая в кости, и жила короче нужного на длину петли.

Перекалён. Я взял отломанную петлю и поднёс к глазам. В прошлой жизни монтажники у нас отжигали зажигалкой ломкую медь из старых бухт. Прогрей до вишнёвого, дай остыть — и она снова гнётся, будто свежая. Медь. Не жила из отбраковки, не проводник, по которому ходит то, чего я не вижу. Про отжиг жил не писали ни «Начала», ни Константин — ни строчки, ни против, ни за.

Проверять на вещи было нельзя. Проверять было можно на обломке.

Петлю я подержал пинцетом из двух лучин над самым жалом свечи, пока серый металл не набрал вишнёвого, и положил остывать на блюдце. Остывшую — согнул. Она согнулась и не хрустнула. Тогда я достал старую дощечку, вложил в канавку светильный камень, прижал отожжённую петлю к сердечнику и дал искру.

Дощечка засветилась. Ровно, как в сентябре, и жила была тёплой, не горячей, и погасло всё, когда я отнял палец.

Значит, отжиг не убивал в ней того, что там ходило. Один опыт — не свод, сказал бы на это старик, и был бы прав; свода мне взять было неоткуда. Обломок с петлёй я убрал в жестянку, к огрызкам, — пригодится.

* * *

Конец рабочей жилы я отжёг над свечой так же — только конец, на ширину петли, держа остальное в мокрой тряпке от жара, — и, пока он остывал, сидел над костью, не дыша на пасту.

Петля легла вокруг торца с третьего раза и обжалась без хруста. Жила прошла от камня к выходу, через пасту, и кольцо пасты я подобрал щепкой к жиле вплотную, у кости. Оставался кусок «удар».

Он выходил из белой банки в последний раз — взвешенный до золотника, с моей росписью под весом в клеёнчатой тетради. Я поставил его в устье обратной стороной, лицом к камню, и повёл ладонью через тряпку, с поворотом, как осаживал сердечник. На половине кусок встал. Косо. Я увидел это раньше, чем дожал, и дожимать не стал — осаженный косо, он бы косо и отдал, а куда уходит косой толчок, мне ещё в четверг показала ладонь. Я вывел его обратно тем же поворотом, сточил заусенец гнезда о брусок — два движения, счёт костереза, — и посадил снова. Кусок пошёл с натягом, без клея, и сел так, что на просвет у кромки не осталось щели.

Всё. Вещь лежала на холстине — кость длиной в ладонь, весом фунта в полтора, с камнем в глубине, с жилой, с кольцом старого серебра и с серым зерном «удара» в устье. Снаружи — кость как кость. Собачья радость с мясного ряда, две копейки и одна за выбор.

Я обтёр её насухо, завернул в холстину и подержал на ладони, торцом к запястью. Полтора фунта. В прошлой жизни через мои руки прошли тысячи позиций дороже этой, и ни одна не весила столько.

Рука сама пошла к камню — проверить искрой, как я проверял дощечку, светильники и всё, что собирал полгода. Палец остановился в вершке от кости. Я отвёл руку, убрал её за спину и постоял так, чувствуя себя человеком, который на выходе с порохового погреба привычно полез за спичками. Полгода я приучал это тело к тому, что готовую вещь первым делом пробуют. Теперь предстояло приучить его к обратному, и на это у меня была неделя.

По всем правилам, которые я исповедовал десять лет, теперь шла приёмка. Против куска «удар» в тетради у старика стояло моё же «испытание вне мастерской, при воде и на открытом месте» — я сам это написал, своей рукой, и сам теперь читал как чужое. Испытания не будет. Каждая проверка этой вещи и была бы выстрелом: паста держит удар — сколько-то раз, и первый из этих раз я не имел права тратить на веру в остальные.

Я посчитал вслух, шёпотом, как считал в пятницу губами. У Константина держало девять раз на одной жиле — при осенней железе, при его частях, при его руке. Моей пасты вышло на треть меньше его меры, и оттенок в ней стоял первоснежный, вполсилы. Девять помножить на треть и на полсилы — арифметика выходила смешная, и я обрезал её вниз — по привычке ко всякой смете, где веры больше, чем цифр. Всё, что меньше двух, считается единицей. Один.

Первая за две жизни поставка, которую я принял без входного контроля. Расписаться под ней было не с кем, кроме меня.

В ведомости, в графе «источник», против унимающего я не стал писать ни лавку, ни лёд за мостом. Я написал «К.» — одну букву, как писал он сам, — и перешёл к следующей строке.

* * *

Следующей строки в ведомости не было, и я завёл её без граф.

Вторая кость — та, что от костереза, с каналом под тот же калибр, — лежала в сундуке пустой. Про неё я думал с четверга, а решил, пожалуй, ещё над ведомостью, когда выводил свою единицу.

Светильный камень я вынул из старой дощечки шилом, поддев за канавку. Дощечка отдала его нехотя — посадка держала с сентября — и осталась лежать пустой, с тремя усталыми шариками на жиле, первая вещь, которую я собрал в этом мире. Сентиментальничать над ней я себе не позволил, зато отметил, что рука, вынимавшая камень, сделала это медленнее, чем требовалось.

В кость камень вошёл с лёгким натягом; обломок жилы с отожжённой петлёй — свежей, сегодняшней — я приладил от камня к выходу голым, без пасты и без кольца. Унимающего этой вещи не полагалось. Жила в ней сгорит на первом же разе — сплошной нитью, как горела на пробе «с отдачей», — и, пока будет гореть, камень отдаст весь свой свет разом, в дыру, одним белым куском.

Полыхнёт и умрёт. Вещь ценой в гривенник, если считать с работой костереза, и в четверть часа, если считать работу мою.

В прошлой жизни у нас на складе это называлось выставочным образцом — то, что кладут на видное место, чтобы смотрели туда. Больше я про неё ничего не стал думать словами: у второй вещи было одно назначение — на всякий случай, и случай я не стал называть даже себе. Костерезов гривенник я вписал расходом, самым дешёвым во всём списке и самым тёмным для всякого, кто стал бы читать его без меня.

Обе легли в сундук рядом, на холстину, устьями врозь. Замок я запер, подёргал дужку и успел убрать блюдце со свечой до того, как братья вернулись из бани — красные, добрые и пахнущие веником на всю комнату.

— Ладаном пахнет, — сказал младший, потянув носом.

— Свечку жёг. Читал.

— В субботу-то, — сказал старший с уважением, и разговор на этом кончился, потому что после бани у них полагался сон.

* * *

— Хрустнуло в четверть второго, — сказал Теодор. — Потом ты молчал восемь минут. Я считал.

Он стоял у стены, и мгла по краям пещеры лежала как всегда.

— Жила, — сказал я. — Брак волочения, перекал под матовой полосой. Лопнула на загибе, у камня.

— И ты грел её над свечой.

— Отжёг. Сперва обломок, проверил на дощечке, потом конец рабочей. — Я сел на камень. — В книгах про отжиг жил нет ничего. Если я сегодня сделал глупость, узнаю я об этом в самый неудачный момент из возможных.

— В моё время это делали, — сказал Теодор. — Не над свечой — в горне, и звали иначе, но делали. Жила не медь, ей это тяжелее даётся, а даётся. Твоя дощечка сказала тебе правду. — Поля шляпы качнулись. — Спрашивай дальше, у тебя стопка.

— Паста. Треть меры при половинном оттенке. Я посчитал: один раз. Считал по-складски, вниз. Есть способ посчитать точнее?

— Есть. Выстрелить. — Он сказал это ровно, без насмешки. — Других нет. Твоя цифра верная: один. Может быть, полтора, но полтора выстрела я бы на твоём месте в смету не ставил.

— Не поставлю. — Я смотрел на него снизу, с камня. — Один заряд. Второго не будет. Значит, сделаю так, чтобы хватило одного.

— Как?

— Ещё не знаю. Знаю, от чего считать. Кто стреляет один раз, не стреляет первым попавшимся образом — он готовит место, время и чужую ошибку. Место мне назначено, время тоже. Остаётся ошибка.

— Чья?

— Того, кто придёт. — Я подумал. — Это пока вся мысль. Ей два дня, она сырая.

— Сырое не показывай никому, и мне не надо, — сказал Теодор. — Досушишь — принесёшь.

— Вторую вещь я тоже слышал, — сказал Теодор. — Гривенник и четверть часа. Ты не спросил о ней ни слова.

— И не спрошу. Она не по вашей части.

— Не по моей, — согласился он, и мне послышалось в этом что-то отдалённо похожее на одобрение — насколько оно вообще у него бывает. Он отступил от стены на шаг, что означало конец разговора, и остановился на полдороге. — Полгода назад ты не умел зажечь дощечку. Теперь у тебя в сундуке вещь, которой в этой империи нет ни у кого, потому что её никто не собирал. Теперь ты готов.

— К кругу?

— И к кругу, — сказал Теодор. — Иди в тело. Свечу больше не жги, у тебя их выдано под счёт.

— Неделя, — сказал я, вставая. — Что в ней?

— Твоя ведомость при тебе, не при мне. — Поля шляпы качнулись. — Кость никому не показывай, старику первому. Он спросит «для чего» — а на эту вещь у тебя нет длинной строки.

— Не покажу. Пятно на кости — от пасты, у устья, — сотру завтра. И запись уберу под лист.

— Утром сотри. — Он уже стоял у стены, спиной. — Иди в тело. Свечу больше не жги, они у тебя под счёт.

Я шагнул в тело. Братья спали крепко, по-банному. В сундуке под замком лежали рядом две кости с мясного ряда — полтора фунта на один раз и гривенник на один взгляд, — и ключ на шнурке холодил грудь там же, где утром лежала железа. К полудню она была в воске. Я успел.

Предыдущая главаГлава 31 из 40Следующая глава