Штаны оказались короче нужного на два вершка.
Я примерял их в мастерской, за зелёным стеллажом, пока старик ходил в лекарский корпус за спиртом, и про два вершка мне стало ясно раньше, чем я застегнулся. С остальным вышло лучше. Рубаха была велика в вороте и латана на локте, армяк — без одной пуговицы, картуз сел сразу, точно по голове. Софья стояла по другую сторону стеллажа, ко мне спиной, и наматывала на палец бечёвку от свёртка.
— Пуговицу не пришивайте, — сказала она. — С пуговицами там ходят по воскресеньям.
— А штаны?
— Штаны ничьи. Их два года никто не спрашивает. — Она поглядела поверх банок. — Коротко — хорошо. Длинные на ту сторону не носят, там грязь.
Я вышел из-за стеллажа. Она посмотрела на меня от картуза до сапог и не сказала ничего хорошего.
— Что не так?
— Стоите. — Слово она искала. — Вы стоите, как ждёте, что сейчас подадут. Там так не стоят. — Она подумала ещё. — Не выйдет, не старайтесь. Смотрите под ноги, и всё.
Я посмотрел под ноги. Сапоги были мои, академические, и она велела их с этой минуты не чистить, а по тому, как она это сказала, выходило, что суток грязи на них мало. В прошлой жизни мне на складе выдали синюю спецовку с чужой фамилией на кармане, и я проходил в ней три года, ни разу не подумав о собственной осанке. Здесь мне выдали чужие штаны и первым делом спросили именно её.
— Руки — хорошо, — сказала она под конец. — Жжёные. Ногти обрежьте до мяса, у мастеровых таких нет.
— Почему завтра?
— Фонарщик ходит. — Она размотала бечёвку с пальца. — С воскресенья. Четыре ночи горят все три переулка. Прачки с той стороны говорят: сырость сошла.
Сырость сошла в субботу, на узкой улице у скобяного, под колесом порожнего паромобиля, и я один на этом берегу знал, во что ей это обошлось. Тот, кто гасил фонари, строил себе новую дверь, а пока он её строил, старая стояла настежь и светилась. Сколько это продлится, не знал ни Теодор, ни фонарщик. Я знал другое. Была среда, до круга оставалось одиннадцать дней, а железа, по книге, живёт две недели. Считая от завтра — четыре дня запаса. В прошлой жизни под такой запас не подписывались, хотя подписывались и под меньший, если линия стояла.
— Завтра, — сказал я. — После обеда.
— Не у ворот. — Она убрала бечёвку в карман фартука. — У моста, с этой стороны, где перевозчики. Придёте один, в этом, а сюртук оставите здесь, у меня, за банками. И ведомость. Всё, что с бумагой, — сюда. Там бумаг не носят.
— Деньги.
— Мелкими. Я говорила.
— Я помню. Сколько?
Она подумала, и это была не та пауза, в которой ищут слово.
— Не знаю. Два. Может, полтора, если я торгуюсь, а вы молчите.
Старик возвращался через плац со склянкой, и она уже шла к горну, когда спросила через плечо, умею ли я молчать.
Умел. Это было единственное в её списке, чему не пришлось учиться.
Штаны я снял за стеллажом до того, как открылась дверь, и сложил в свёрток. Софья унесла его за банки — туда, куда завтра ляжет сюртук.
У моста, с этой стороны, сидели на перевёрнутых лодках перевозчики. Река ещё не встала, возить через неё при мосте было некого, и они ждали льда — по льду они протопчут дорожку в обход моста и станут брать копейку с пешего за то, чтобы не давать крюка.
Софья пришла в тёмном платке до бровей и в старой кацавейке, и узнал я её по корзине — она несла её на локте, не пряча в ней ничего. Я вынул гвоздь. Он ехал со мной во внутреннем кармане армяка, который я пришил утром сам, вкривь, потому что ни к чему в этом мире ещё не пришивал карманов. Остриё я приставил к подушечке большого пальца, к той, что зажила к понедельнику, и нажал. Не подержал, как в августе и неделю назад, — нажал, до бусины.
— Вы что делаете?
— Примета.
— Ваша?
— Моя. — Бусину я стёр о полу армяка, и пятно легло на серое так, что не разглядишь. — Там ваши правила. Здесь одно моё.
Она посмотрела на палец, потом на мост и ничего не сказала. Мы пошли. Мост был длинный, на сваях, с настилом, который перебирали каждую весну, и по нему шли в обе стороны — на эту с корзинами, на ту с пустыми.
Газ кончался на этой стороне, у последнего чугунного столба перед въездом. За мостом столбы были деревянные, с масляными фонарями, и первый же стоял с закопчённым стеклом и целым фитилём. Дальше шли ряды. Рыба лежала на досках, под досками — лёд в опилках, и от опилок на холоде шёл пар. Корзины и вправду несли тяжелее, чем полагалось по рыбе, которая в них лежала сверху. Я смотрел, как несут, потому что мне велели смотреть под ноги, а корзины шли как раз на уровне ног. В прошлой жизни на всяком рынке была такая граница — у нас она проходила по асфальту. Там, где он кончался, кончались и накладные, и дальше принимали по слову и по весу на глаз.
Софья здесь ходила иначе. Не быстрее и не медленнее — она ходила так, что на неё не смотрели. С бабой у второго лотка она поздоровалась, и «здрасьте» вышло у неё на слог короче, чем в Академии. Баба ответила ей по имени. Я шёл за ней на шаг сзади и молчал, как обещал, и молчание давалось легко: мне здесь и сказать было бы нечего.
Переулок к старому валу отходил от рядов сразу за коптильней. Софья свернула в него не оглядываясь, и я за ней. Фонари стояли через двадцать шагов, три подряд, и стёкла у всех были целые, и масло, надо полагать, тоже. Днём они не горели и не гасли — просто стояли. Собак в переулке не было ни одной.
Переулок выходил к воде. Сходни, на которых нашли беспамятного, я узнал без указки — у самого берега, среди вытащенных на снег лодок; одна лодка стояла на воде, с шестом, и в ней никого не было. Ниже по течению дымил буксир, тот же или такой же. Я посмотрел на него ровно столько, сколько смотрят на дым, и Софья повернула от воды к воротам.
Ворота были те, что она описала в библиотеке, и сторож был тот. Глаз у него остался левый; правый закрывала кожаная нашлёпка на шнурке, и он стоял в калитке с багром, как стоят с метлой.
— К хозяину, — сказала Софья. — Прачкина дочка. Со второго двора, с коптильни.
— Там прачек много.
— А сидела на крыльце одна.
Он посмотрел на неё дольше, чем смотрел на корзину, и отступил. Под навесом во дворе лежал штабелем лёд в опилках, укрытый рогожей, и от него тянуло холодом сильнее, чем от реки. У погреба стоял второй, в тулупе, без багра, и делал вид, что колет дрова. Сторож закрыл за нами калитку, и я услышал, как пошёл засов.
Скупщик сидел в тёплой каморке при погребе, и на столе у него стояли аптекарские весы — такие же, как у старика, и это было первое, что я здесь узнал.
Второе я узнал, оглянувшись на дверь. Дверь была одна, в сени, и в сенях остался тот, что колол дрова, и колол он их теперь, судя по звуку, не дальше порога.
Лет ему было за пятьдесят. Руки — красные, от льда, лицо — из тех, что запоминаются, и после субботы я отметил это раньше всего прочего. Он посмотрел на Софью, потом на корзину, потом на меня, и на мне остановился.
— Чего несёте?
— Не несём. Берём, — сказала Софья. — Железу.
Он ждал, и ждал от меня.
— Осеннюю, — сказал я. — Свежую. Иного не брать.
Он взял со стола гирьку в золотник, подержал и положил обратно, ровно на то место, где она стояла.
— Так один говорил, — сказал он. — Давно. — Пауза. — Ты чей?
— Ничей.
— Мой, — сказала Софья. — Подручный при мастерской. Я привела, я и отвечаю.
«Так один говорил». Я не спросил кто. Здесь не спрашивали «кто» — я понял это по корзинам, — здесь спрашивали «чей», и на «чей» я ответил единственным словом, которое мне разрешили. Про того, кто говорил давно, у меня в сундуке лежал пакет, и пакет мог подождать до ночи.
Скупщик поднялся, спустился в погреб и вынес доску. На доске в опилках лежали три железы, каждая с кулак, и на срезе у всех трёх стоял свежий красный.
— Обмойте, — сказала Софья.
— Чего?
— Обмойте. Ковш вон.
Он не двинулся. Тогда она взяла ковш сама, зачерпнула из кадки в углу и полила все три. Ковш в её руке он, судя по лицу, видел на этом столе впервые. С двух срез сошёл в опилки бурой водой, и под ним осталось серое, а третья держала цвет и после второго ковша. Она была меньше первых двух на треть.
— Эта с первого снега, — сказал скупщик, не оправдываясь. — Медведь уже к берлоге шёл, что нагулял — то в ней и есть. Осенних нет. Осенние в конторах, и ты это знаешь, прачкина дочка.
— Знаю. Рубль семьдесят.
— Два с полтиной.
— Рубль семьдесят. Две из трёх у вас крашеные, и я не считаю, сколько таких вы за неделю отдали под свежие.
Он посмотрел на неё — впервые на неё, не на корзину.
— Прачкина дочка, — сказал он. — Выросла.
— Рубль семьдесят, — повторила Софья.
Мелочь я выложил на стол пятаками и гривенниками, столбиком, как приучил себя у торговки, и он не пересчитал — сгрёб ладонью в ящик и задвинул ящик коленом. Железу он завернул в мокрую тряпку, обложил опилками, сверху прикрыл соломой и положил в корзину сам.
Из трёх рублей с копейками у меня осталось рубль тридцать. Третья ведомость, та, что про ящик, стала на строку короче — в графе «деньги», которую я и без того не умел заполнить.
— Как держать? — спросил я. — Чтобы дольше двух недель.
— Кто тебе сказал про две недели?
— Книга.
— Книга. — Он повторил это в сторону печки. — В книге лёд лавочный. Держи в соли и во льду, на свет не выставляй и больше не мой ни разу — воду она не любит, ты видел. Три недели даст. Больше — никто не даст.
Я запомнил. Так в прошлой жизни говорили хорошие поставщики про то, чего нет в спецификации, и такие слова я ценил дороже скидки.
— А теперь другое. — Он сел. — С товаром без имени от меня не выходят. Я не контора, но и не лавка. Прачкина ты дочка или не прачкина, а его я вижу первый раз. Кому несёт?
За дверью, в сенях, скрипнула половица — второй, с дровами, дров не колол.
— Себе, — сказала Софья. — Он и несёт, он и жжёт. Покажи руки.
Я показал ладони. Жжёные, старик их таких видел сто. Скупщик глядел на них дольше, чем на деньги.
— Мастеровой, — сказал он.
— Мастеровой. И ещё, дядя. — Софья говорила негромко, и половица за дверью больше не скрипела. — Я шесть лет сидела на крыльце коптильни и считала, кто что вам носит и по скольку. Я и теперь считать умею. Имя моё вы знаете. Ваше — я. Ровно.
Он усмехнулся — коротко, в сторону печки, не ей.
— Ровно, — сказал он и крикнул в дверь одно слово.
Засов отошёл.
За воротами Софья повернула не к рядам, а направо, к валу, и прибавила шагу так, будто вспомнила о деле.
Их я увидел на втором углу — двоих, в тулупах, от погреба, тем же переулком и на том же расстоянии. В субботу я одно такое сопровождение уже отходил и умел его считать; но Софья свернула к валу раньше, чем я их увидел, а стало быть, считала быстрее. Она не спросила, куда мне. Она вела.
Дым от коптильни стоял над вторым двором низко, и Софья, войдя в него, остановилась на полшага — ровно на полшага — и пошла дальше. Я вспомнил библиотеку и фразу, которую она тогда не договорила.
Во втором дворе на козлах стояли корыта, между ними висело бельё, замёрзшее колом, и женщина у крайнего корыта выжимала простыню. Руки у неё были красные до локтя. Она подняла голову на шаги и посмотрела сначала на Софью, потом на платок.
— Не воскресенье, — сказала она.
— Не воскресенье. Мы через двор, мам.
Женщина посмотрела на меня. Не в лицо — на сапоги, потом на руки.
— Кто?
— Никто. Подручный.
— Подручный. — Она отжала простыню до конца, повесила её на верёвку, и вода с неё пошла на снег. — За сараем доска на прежнем месте. Ты знаешь.
— Знаю.
— Двое? — спросила мать, не оборачиваясь к воротам.
— Двое.
— Пусть заходят. У меня щёлок горячий.
Софья подошла, взяла у неё из рук вторую простыню, отжала сама — в два оборота, как отжимают привычно, — и повесила рядом с первой. Мать не мешала и не помогла. Среди простыней на верёвке висела форменная рубаха с академическим клеймом на подоле — прачечная отдавала на эту сторону то, чего ей не жалко, и эта сторона стирала его обратно.
Крыльцо коптильни было в три ступени, и на нём никто не сидел.
За сараем доска отходила на одном гвозде, и щель за ней была как раз на ребёнка одиннадцати лет. Я прошёл боком и оставил на гвозде клок армяка; Софья прошла следом и не оставила ничего. Дальше был чужой огород, потом ещё один, потом переулок, и в переулке стоял фонарь с целым стеклом.
На мосту она сказала первое слово с самого двора.
— Там я прачкина дочка. — Она не обернулась. — Здесь — прислуга. Ни той ни другой фамилии не положено, так что не спрашивайте.
— Я не спрашивал.
— Спросите. — Она помолчала до середины моста. — Обмывать надо всегда. Запомните, если пойдёте без меня.
— Без вас не пойду.
— Пойдёте. — Она перехватила корзину на другой локоть; от корзины тянуло холодом мне в бок. — Ледник при кухне. Я хожу туда за льдом для старика дважды в неделю. Положу в соль. Вашего имени писать не буду.
— Чьё напишете?
— Ничьё.
У последнего газового столба она свернула к чёрному ходу, а я пошёл к воротам. Сторож отпер калитку, посмотрел на мой армяк, на штаны, на меня — и не узнал.
— «Так один говорил», — сказал я.
— Слышал. — Теодор стоял у стены. — Кто говорил — не знаю. Первый сорт. Дважды не спрашивай, второй раз выйдет тот же.
— Я не спрашиваю. Я кладу рядом с пакетом. Двадцать два года назад посторонний брал у Л. М. осеннее, свежее и иного не брал, и сегодня человек за мостом узнал слова. Не меня — слова.
— Слова живут дольше лиц. Ты сам видел сегодня, как их не узнают.
— Я не о лицах. Двадцать два года — и тот же двор, и, может статься, тот же человек. Он спросил «чей», а не «кто». Он привык, что за железой хозяева не ходят сами.
— Оттого тот, кто ходил сам, ему и запомнился. — Поля шляпы качнулись. — Это считай дальше без меня — ты умеешь. А вещь считай при мне. Вслух. Днём ты считал губами, а губами ты пропускаешь.
Я сел на камень.
— Кость с каналом, стенка два пальца. Камень в канале, торцом к выходу, насухо. Жила от камня к выходу.
— Что первым?
— Унимающее. Оно живёт три недели, всё остальное — сколько угодно. Окалину тру в пыль в пятницу, воск топлю там же, железу — часть. Замешиваю в субботу, кладу у выхода, у кости. В середину не кладу, в середине не держит, проверено трижды.
— Кем?
— Тем, кто говорил давно. — Я подождал; он не отозвался. — Кусок «удар» у самого выхода, обратной стороной — лицом к камню. Толчок идёт в дыру, отдача — в спинку, спинка — в ладонь. Ладонь помнит.
— Мыть железу?
— Уже мыли. Больше нельзя.
— Кто сказал?
— Скупщик. — Я подумал. — И книга. Книга сказала «две недели», скупщик — три, если в соли и в темноте. Вы в октябре сказали: в руках у того, кто умеет, дольше. Я записал вас третьим.
— Запиши первым. Я говорил раньше обоих. — Он отступил от стены на полшага. — Дальше. Что не так с тем, что ты принёс?
Он слышал всё, и знал всё, и всё-таки спросил, — впрочем, он всегда спрашивал то, что я и без него собирался сказать, только вслух это выходило хуже.
— Она мелкая. С первого снега, не осенняя. Он писал: иного не брать. Я взял иное.
— Ты взял, что было. Он писал для того, у кого был выбор.
— Хватит?
— На один раз хватит и мелкой, — сказал Теодор. — На девять я тебе не обещал. Считай на один — я это говорил в субботу, и с субботы ничего не переменилось, кроме того, что теперь у тебя есть чем считать.
— Десять дней, — сказал я. — Железа даст три недели по скупщику и две по книге. Обе цифры длиннее десяти. За полгода это первая позиция, у которой срок жизни длиннее срока поставки.
— Первая, — согласился Теодор. — Не последняя. Запомни, как это считается, — пригодится, когда сроки будут не твои.
Я встал.
— Она в леднике при кухне. Под ничьим именем. У девочки с фартуком.
— Слышал. — Пауза была отмеренная. — Единственную железу ты отдал на хранение девочке, которая не знает, что хранит. В субботу вышло наоборот — она дала тебе защиту, не зная, что даёт. Вы квиты, и оба не по записи. Иди в тело. Палец не трогай.
Я шагнул в тело. Братья дышали в два носа. Большой палец под подушечкой ныл — ровно столько, сколько положено ныть работе, которую сделал себе сам. Клок армяка остался на гвозде за сараем. Доска, надо полагать, уже висела на месте.