К книге
Герой поневолеГлава 26. Ставки
65%
Глава 26. Ставки
26

Лист прибили в сенях общежития в семь утра, рядом с регламентом под стеклом, и к восьми перед ним стояли в три ряда — те, кто в это стекло не смотрел ни разу с зачисления.

Я стоял в четвёртом и читал поверх плеч. Бумага была казённая, с гербом, писарским почерком, и заголовок занимал две строки: «Роспись участвующих в ежегодном состязании Академии. Круг первый. Курс общий». Дальше шли фамилии столбцом, по алфавиту, без титулов — на казённой бумаге титулов не пишут, это я знал по усадебной описи. До своей я дошёл на предпоследней странице, между двумя на «В», которых не помнил по классу. Воротынский. Без пометок. Ровно как остальные семьдесят.

Внизу, мелко, стояло то, ради чего я и стоял в четвёртом ряду. «Круг первый составляется жребием из всего курса общего без изъятия, кроме уволенных по свидетельству лекаря. Пары объявляются в день состязания. Дозволяется дар и то, что при себе носимо; сталь и вещи именные в круг не вносятся. Выбывшим почитается вышедший за черту либо коснувшийся земли иначе как ногами». Назначено на первое воскресенье декабря.

«То, что при себе носимо» я перечитал трижды, как перечитывают пункт договора, который писали не про тебя, и переписал в ведомость — в память, на ту страницу, где лежала цена тантала. Писали для магов. Для тех, у кого при себе носим перстень с накачанным камнем рода, — оттого «именные» вычеркнули отдельной строкой, а про природные не вспомнили: никому до сих пор не приходило в голову выйти в круг с дощечкой. В регламенте под стеклом про дощечки тоже ничего не было. Там было про штрафы за порчу казённого имущества.

Первое воскресенье декабря. Я отсчитал на пальцах в кармане, как считал сроки поставки, — пять недель без двух дней. Семь позиций вещи, шесть из них закрывались за рубль, а седьмая лежала за мостом, на льду, в рыбном погребе, и человек, который знал к ней дорогу, сказал «не в это воскресенье» и не сказал, в какое. Пять недель. В прошлой жизни я в такие сроки возил из-за границы, с растаможкой, и укладывался, но там на той стороне сидел брокер, а не одноглазый сторож.

— Воротынский, — прочёл кто-то у меня над ухом с тем удивлением, с каким читают опечатку.

Я не обернулся. В четвёртом ряду не оборачиваются.

* * *

Братья из южных губерний вернулись в комнату раньше меня и спорили вполголоса, по привычке, хотя спорить было о чём и в полный голос.

— Против боевых не ставят, — говорил старший. — Ставят на круг. В первом вылетишь или во втором.

— На тебя — на первый.

— На тебя тоже.

Они замолчали, когда я вошёл. Младший — тот, что по вечерам читал титулы вслух, — посмотрел на брата, брат на подоконник. Младший и сказал мне то, чего они, судя по всему, решили не говорить.

— На вас не принимают.

— Кто не принимает?

— Третьекурсник с боевого держит лист. В сенях, за лестницей, после ужина. Гривенник против гривенника, кто дальше пройдёт. — Он помолчал. — Против вас на первый круг — все. За вас — никто. Он сказал, что лист на вас не открывает: сводить не с кем.

Я поставил книги на стол.

В прошлой жизни это называлось «единственный поставщик», и хуже этого с позицией не случалось ничего: когда на строку нет второго предложения, её не торгуют. Её списывают. Либо берут по любой цене, если без неё встанет линия, — но линия без Воротынского вставать не собиралась, и братья это знали, и третьекурсник знал, и семьдесят фамилий в росписи знали тоже.

— Гривенник против гривенника, — сказал я. — А на второй круг?

— На второй на вас не ставят даже против, — сказал младший и, кажется, пожалел, что сказал.

Тело потянулось к вороту, и я велел ему сесть. В шестнадцать на такое обижаются; в тридцать два обижаться на котировку глупо — котировка не про тебя, она про рынок. Рынок полагал, что безмагический в круге выйдет за черту с первого толчка, и по всем известным ему данным был прав. Данных о дощечке у рынка не было. Дощечка лежала в сундуке, под замком с дужкой в палец.

— А лекарь, — спросил я, — в самом деле пишет свидетельства?

— Пишет. — Старший ответил быстрее, чем следовало. — Тем, у кого дара нет вовсе. Их каждый год двое-трое с общего: подадут прошение — и увольняют. Никто не смеётся, это же по регламенту.

— Смеются, — сказал младший.

Написали бы и мне, я это знал. Прошение по форме, подпись лекаря, слово «уволен» против фамилии — и в росписи остаётся семьдесят, а семьдесят первую снимают с торгов до начала торгов. Таких позиций никто не помнит, и это, пожалуй, было бы удобно. Я полгода писал в клеёнчатой тетради «для чего» длиннее всех не затем, чтобы в декабре подать прошение и смотреть на круг с трибуны.

Старший вернулся к геральдике. Я сел к столу и до ужина переписывал счёт, а после ужина спустился в сени и прошёл мимо лестницы не останавливаясь. За лестницей стоял рослый третьекурсник в расстёгнутом мундире, с тетрадкой, и перед ним трое в очереди. Он поднял голову, увидел меня, открыл рот — и закрыл. Трое в очереди расступились, и я, хоть и собирался пройти, остановился: очередь расступилась так, будто ждала.

— Воротынский, — сказал третьекурсник. — На вас не открываю. Не из чувств. Сводить не с кем.

— Знаю. Мне передали.

— Хотите — поставьте за себя сами. Открою. Гривенник на первый круг, против вас пойдут все семьдесят, вы один за. Выиграете — озолотитесь.

Трое в очереди засмеялись, и он не засмеялся, и это я отметил.

— За себя — это не ставка, — сказал я. — Это залог. Залог кладут, когда сомневаются в поставщике, а я в нём не сомневаюсь. Держите лист, как держите.

Он посмотрел на меня ещё секунду, вписал что-то в тетрадку — не про меня, для следующего — и я вышел на крыльцо. С плаца стучали: плотники при двух фонарях сколачивали трибуны с обоих концов, и доски у корпусов лежали штабелями, крест-накрест, чтобы не повело.

* * *

Про лекаря мне сказали ещё раз назавтра, у того же листа, и на этот раз в лицо.

Их было пятеро, у стены между росписью и регламентом. Все пятеро — из той половины класса, что на «держании» встаёт ближе к окну, боевые дома, дар не на спичку. Ирина стояла с ними, у самого стекла, спиной к листу, и шпилька у виска была та же, стальная. Говорила не она. Говорил юноша с одной чёрной бровью через весь лоб, которого я помнил по первому дню: он тогда засмеялся первым и первым же замолчал.

— Воротынский. — Он отделился от стены на полшага. — Вам, верно, не сказали. Лекарь принимает по средам. Свидетельство пишут в четверть часа, и жребий вас минует. И нас минует, — прибавил он, — потому что стоять в круге против вас — всё равно что против пустого места. Ни чести, ни ставки.

Двое за ним засмеялись — тем же коротким смехом, что в первый день, пробуя. Теперь поддержали.

Злости в нём не было. Он просто хотел, чтобы я вышел из очереди, в которую по недоразумению встал, и не задерживал остальных. Злости в этом коридоре вообще ни на кого не хватало — хватало скуки. До жребия оставался месяц; боевые знали, что пройдут два круга, «спички» знали, что вылетят в первом, а я был единственным в росписи, о ком имело смысл поговорить.

— По средам, — сказал я. — Благодарю. По средам я у старика в мастерской, с шести. Не успею.

— К жестянщикам.

— К ним.

Ирина сказала, не поворачиваясь от стекла:

— Он зажёг дощечку на приёме. При трёх экзаменаторах, без накопления. Старик сказал «искра есть, чистая», это слышал весь ряд. — Голоса она не повысила; она его никогда не повышала. — Ставьте, на кого хотите. Но «пустое место» — неверно. Пустое место дощечек не зажигает.

Бровастый обернулся к ней быстрее, чем к любому из нас.

— Ты за него?

— Я против глупости. — Теперь она посмотрела, и не на него — на лист, на предпоследнюю страницу, где стояло «Воротынский» без пометок. — В круге он проиграет, потому что в круге держат, а держать ему нечем. Но говорить «там пусто» тому, кто видел, что не пусто, — глупо. Я видела.

«Держать ему нечем». Это было верно, и это было единственное верное, что сказали у листа за два дня. В круге держат — огонь над ладонью, ровно, триста счётом, и кто держит дольше, тот и толкает. У меня над ладонью не вставало ничего и не встанет. Чем в круге держат, если нечем, в регламенте не значилось. В регламенте значилось «носимо».

Она отошла от стекла и пошла по коридору к классу, ни на кого из нас не глядя. Пятеро постояли. Бровастый сказал ей в спину — негромко, чтобы дошло до нас, а не до неё, — что барышни всегда за убогих, и они пошли следом, и коридор опустел, и я остался у листа, у которого вчера стоял в четвёртом ряду.

«Видела» — это про руку в тряпке, на арифметике. «У вас руки не за серебро». Она смотрела в доску и сказала это через ряд, и я тогда не понял. Теперь понимал: она уже тогда не верила в воров. Руки у меня к тому дню были прожжённые, как у старика, и это было видно через ряд, если смотреть. С первого дня она считала не только огонёк — она считала и меня, и в её счёте сегодня что-то не сошлось с бровастым. Лист на неё я завёл ещё на «держании», и до сегодняшнего утра в нём стояла одна строка — «триста; не обернулась». Строк стало две, и вторая не сводилась с первой ни по какой графе.

Заодно я прочёл и то, что читать здесь надо не бровастого. Бровастый — шум. Читать надо тех, кто промолчал. Двое из пяти во второй раз не засмеялись, и один из этих двоих после её слов посмотрел на роспись — так же, как я в первый день смотрел на регламент, отыскивая, что написано мелко.

Я снял с крючка шинель и пошёл на плац. До арифметики оставался час, а плотники с утра перебрались на дальний конец трибун.

* * *

Она бежала через плац поперёк, между штабелями досок, по щепе, и кричала на бегу, и плотники оборачивались.

— Всё-забыл! Всё-забыл!

Так меня в этом городе ещё не звали. Я остановился. Пальтишко было то же, на вырост, и в кармане пальтишка что-то било её по колену на каждом шагу — тяжёлое, рыжее, надо думать. Она добежала, встала в двух шагах, отдышалась и спросила без подготовки, как тогда в саду:

— А теперь ты меня помнишь?

— Теперь помню, — сказал я. — Добытчица. У тебя подкова, а у меня от неё гвоздь.

— Покажи.

Я достал из внутреннего кармана гвоздь. Она взяла его, повернула к свету, посмотрела на шляпку — там была зазубрина, я о ней не знал, — и отдала обратно.

— Мой, — сказала она. — Носи. А ты будешь драться?

— Буду стоять в круге. Драться — это как жребий выпадет.

— А папа говорит, тебя побьют.

— Папа многое знает, — сказал я. — Он по бумагам.

Мстислав шёл от ворот не спеша, тростью вперёд, и по доскам, разбросанным на плацу, ставил ногу так, будто каждую из них видел заранее. Он подошёл, взял дочь за плечо, не сильно, и посмотрел на меня сверху, с той же теплотой, с какой в усадьбе отставлял меня на вытянутые руки.

— Племянник. Я же говорил — свидимся. — Он оглядел меня. — Отец писал: в мастерской воры. Серебро.

— Воры.

— Цел?

— Цел.

— Ну и слава богу. — Он сказал это с чувством, и я не мог бы поклясться, что без чувства. — Отец пишет по две строки, из них про тебя одна. Вторую — про урожай. Урожай, надо полагать, стоит.

— Стоит.

— Стоит, — повторил Мстислав. — Я по казённой надобности. Правление держит в Академии кошт на восьмерых губернских и раз в год шлёт чиновника проверить, что за казённые деньги учатся, а не пьют. Чиновник — я. Ты не на коште, отец платит сам, но в ведомости стоишь: губерния своих считает всех, платящих тоже. Я у эконома сверил. — Он тронул тростью щепу у ноги. — И её привёз. Дальше уездного города она не бывала, а тут столица, Академия, трибуны. Пусть посмотрит, пока смотреть весело.

Девочка тем временем смотрела на корпуса — снизу вверх, на все окна разом, ряд за рядом, как смотрела в усадьбе на дом. Плотники за её спиной подняли на трибуну доску, и она обернулась на стук, и снова на окна.

— В мои шестнадцать здесь тоже сколачивали, — сказал Мстислав, глядя туда же, куда и она. — Я стоял вон там, за оградой. Внутрь меня уже не пустили: списан был. — Трость ушла в щепу. — С тех пор — каждый год, по должности. Чужие сыновья на плацу, а я при списке. Привык.

Сказано это было ровно, накатанной колеёй, и колея эта была той же, что в саду, у ветлы с качелями. Я слушал её второй раз, и на этот раз в ней ничего не отсутствовало. Всё было на месте. Он приезжал сюда двадцать лет, стоял за оградой и смотрел, как выходят на плац те, кому не отрезали пальцев, — и привёз показать это дочери, пока ей весело.

— Хотел на тебя поставить, — сказал он вдруг, и весело. — Гривенник, для порядка: свой на своего. Не берут. Против тебя, говорят, ставят все, за тебя никто, а без второго конца ставки нет. Обидно, племянник. Даже проиграть на тебе нельзя.

— Кто говорит?

— Третьекурсник с тетрадкой. Я вчера в сенях был, у эконома, а он тут же, за лестницей. Я на такие тетрадки двадцать лет смотрю — они везде одинаковые. — Он поднял дочь на руки; вышло со второго раза, и виду он не подал. — Отец приедет?

— Не писал.

— Приедет. Отец на этот плац давно не ходил. — Мстислав переложил девочку на другую руку и посмотрел на трибуны. — На этот раз придёт, я его знаю. Пойдём, добытчица, нам нумера искать. Правление сняло, а где — забыло сказать.

Он понёс её к воротам, приметно припадая, и она через его плечо смотрела не на меня — на окна. На меня она обернулась уже у ворот, один раз, и подняла руку с растопыренными пальцами. Я не сразу сообразил, что это значит, а сообразив, полез в карман. Гвоздь. Показал на ладони. Она кивнула и отвернулась.

Я убрал гвоздь на место. Он весил столько же, сколько утром, и лежал рядом с двумя записками от лакея в синем и с переписанным «то, что при себе носимо». Я справлялся о ставках у братьев. Он — у третьекурсника, вчера, раньше меня. Человек, который узнаёт котировку до того, как поздороваться, узнаёт её не для гривенника. «Тебя побьют» — тоже котировка, только детская, и он произнёс её при дочери вслух, а стало быть, произнёс не один раз.

Плотники прибили доску и потянулись за следующей.

* * *

Ночью я спросил списком, и первым в списке шёл не дядя.

— Состязание, — сказал я. — В ваше время такие были?

— Были. Звались иначе. — Теодор стоял у стены. — Спрашивай по делу.

— По делу: «то, что при себе носимо». Стали и именных в круг не вносят, про природные ни слова. У вас так писали?

— В моё время про природные тоже не писали. — Пауза была отмеренная. — Некому было выходить. Читай дальше сам, ты это умеешь лучше меня.

— Второе. Дядя в столице. С девочкой. Он справлялся о ставках раньше, чем нашёл меня.

— Слышал.

— Это какой сорт?

— Не сорт. Ты не спросил ничего — ты доложил. — Поля шляпы качнулись. — Я скажу то, что и ты сложил, только тебе нужно, чтобы это сказали вслух. Кто справляется о ставках до того, как поздороваться, хочет знать, во сколько тебя ценят. Ему это зачем-то нужно. Зачем — не знаю. Первый сорт, настоящий.

— Третье. Пять недель. Софья сказала «не в это воскресенье». Если и в следующее не в это — вещь не успеет.

— Успеет или нет — не моё. — Пауза. — Моё — что ты не спросил про унимающее ни у старика, ни у неё, а спрашиваешь у меня, который сказал тебе «спроси старика». Это второй раз. Я считаю.

— Четвёртое. Он сказал: дед приедет.

— Дед приедет, — сказал Теодор. — Это не пророчество, это старик. Пиши ему сам, не жди. — Он отступил от стены на первый шаг. — А теперь моё. Наследник будет на плацу?

— Не знаю. В субботу увижу его раньше гостей — спрошу.

— Спроси.

Он сказал это сразу, без пауз, и вернулся к стене, и мгла по краям пещеры стояла как стояла. Я ждал ещё чего-нибудь — про круг, про черту, про то, чем в круге держат, если держать нечем. Ничего не было. Он отвечал на то, что спрошено, а спросил сегодня он сам. Это была четвёртая строка в графе «не запрошено», только с обратным знаком — то, о чём спросил он, а не я.

— Записываю, — сказал я. — «Наследник, плац, спросить». Ваша строка.

— Моя, — сказал Теодор. — Иди спать. Завтра шесть часов, старик, крошка «удар», и ты обещал ему знать, зачем обратной стороной.

Я шагнул в тело. Братья спали. За окном на плацу уже не стучали, фонари плотников унесли, и в темноте я на ощупь нашёл на столе клочок, на который днём переписал мелкую строку из росписи, и подложил под него гвоздь, чтобы не сдуло.

Предыдущая главаГлава 26 из 40Следующая глава