К книге
Герой поневолеГлава 18. Покушение
45%
Глава 18. Покушение
18

Дверь была не заперта.

Я стоял на крыльце с банкой под мышкой и смотрел на замок. Он висел на одной проушине, открытый, с откинутой дужкой, — так его оставляют на минуту, когда выходят за водой. Софья так не оставляла. За неделю вечеров я выучил её порядок до мелочи. Пустую мастерскую она запирала на обе проушины. Когда была внутри, замок всё равно защёлкивала — на одной, дужкой в кольцо: запертый не снимешь и не унесёшь. Открытым он не висел при ней никогда, а ключ она носила на шнурке под передником и доставала, не глядя. Сегодня замок висел открытым, и шнурка в мастерской быть не могло. У Софьи с утра был ректорский корпус — кот её высочества ночью опять отметился на ковре в приёмной, и на ковёр бросили всю прислугу.

Я толкнул дверь. В мастерской горела одна лампа — над дальним верстаком, как всегда, — и больше ничего не горело, и горн стоял холодный.

— Софья?

Ответа не было. Я вошёл и прикрыл за собой дверь, не запирая, потому что запирать замок изнутри у меня не было ключа, и пошёл через столярную половину к свету, мимо верстаков и тисков, мимо рубанков по росту на стене. Пахло стружкой и остывшей окалиной. Где-то в дальнем углу, за штабелем заготовок, скреблось — мыши, из-за которых сюда ходил кот.

У верстака я поставил банку. В ней лежал сердечник номер тридцать один — тот, «с отдачей», — и сегодня я собирался наконец сделать то, что записал в тетрадь неделю назад: сличить его с усадебным. Усадебный камень после двух испытаний тоже дал шарик у середины, и мне нужно было понять, ведёт ли себя «отдача» так же или иначе. На верстаке с прошлого вечера лежала заготовка — дощечка с канавкой, обрезок бракованной жилы, крошка кости «не держит» в бумажке. Я развернул бумажку, уложил крошку на место и стал вдевать жилу в канавку, и жила, как всегда, не шла.

За штабелем перестало скрестись.

Я отметил это так же, как отмечал скрип табурета или звук дужки, — краем, не поднимая головы. Потом поднял, потому что вместо мышей за штабелем завозилось другое: тяжелее и ближе к полу. Кот. Серый, полосатый, с белой манишкой, он вышел из-за досок, остановился посреди прохода и посмотрел не на меня, а мимо, в столярную половину, туда, где я только что прошёл, — и прижал уши.

На мышей так не смотрят. Мыши живут на полу, а кот смотрел на высоту человеческого роста. Это я знал ещё до того, как научился читать спецификации.

Я положил два пальца на камень и толкнул.

* * *

Камень «с отдачей» дал свет толчками — вспышка, темнота, вспышка, — и в первой же вспышке я увидел, что между вторым и третьим верстаком, в пяти шагах от меня, стоит человек, которого при моём проходе там не было.

Во второй вспышке он уже был ближе.

Он шёл беззвучно, пригнувшись, и в правой руке у него было что-то короткое, не отсвечивающее — дерево или обмотанная рукоять, — и этим коротким он метил не в грудь и не в лицо. Он метил ниже и сбоку, туда, где рёбра кончаются. Это я сообразил потом. Тогда сообразить не успел — тело Дмитрия успело раньше. Оно отпрянуло вбок, к горну, и правая рука, в которой была дощечка, ушла вперёд и вверх, ему в глаза.

Вспышка пришлась ему прямо в лицо — с ладони, в упор, из полной темноты, после которой зрачок раскрыт во всю радужку. Он дёрнул головой, как от удара, и зажмурился, и этого хватило, чтобы то короткое прошло мимо меня и ударило в кромку верстака. Дерево треснуло. Не его — верстака.

Я отступил ещё — спиной упёрся в край горна, и рука сама пошла назад, туда, где у каждого горна лежит одно и то же. Кочерга лежала на месте. Тележников был человек порядка.

Он открыл глаза, и я дал ему вторую вспышку. Дощечка пульсировала теперь чаще, и в каждой паузе между толчками пахло палёным — жила спекалась, я слышал её носом. Пока он мотал головой, я ударил кочергой по его правой руке, не целясь, всем тем, что было в шестнадцатилетнем плече. Попал. Короткое стукнуло об пол и покатилось — железо, оно всё-таки было железо, просто вороненое.

Он не стал его поднимать. Он посмотрел на меня. В третьей вспышке я увидел наконец лицо, и лицо было никакое — лет сорока, бритое, из тех, что не запоминают на станции. Он прикидывал — это было видно по тому, как он переставил ногу. Прикидывал, сколько ему нужно, чтобы отобрать у шестнадцатилетнего кочергу и закончить начатое голыми руками. По его лицу выходило, что немного.

В этот момент кот прыгнул.

Не на него — на штабель, откуда вышел, — и штабель, сложенный кое-как, поехал. Верхняя доска сорвалась и ударила по нижним, те пошли следом, и грохот в пустой каменной мастерской встал такой, что его, должно быть, услышали в общежитии через плац. Он обернулся на грохот. Я оборачиваться не стал — швырнул дощечку ему в лицо, горящую, пульсирующую, уже с дымом из-под жилы, и кинулся к двери.

Добежать я не успел. Он оказался быстрее и успел первым — только не ко мне. К двери. Он выскочил в неё, пригнувшись, и дверь качнулась за ним, и на крыльце стукнуло, и больше ничего.

Я стоял в столярной половине с кочергой в руке и дышал так, что кочерга ходила.

Дощечка догорала на полу у верстака. Камень дал ещё две вспышки, редких, и погас, и в темноте остался только красный червячок спёкшейся жилы, и лампа над дальним верстаком, которую никто из нас не тронул.

Кот сидел на уцелевшей доске и умывался.

Первое, что я сделал, когда кочерга перестала ходить, — подпёр дверь. Изнутри запереть было нечем. Дверь открывалась внутрь, и я подтащил к ней верстак, самый лёгкий из столярных, и привалил вплотную: снаружи теперь пришлось бы выламывать. Потом поднял с пола дощечку. Она была тёплая ещё, и жила на ней спеклась не шариками, а сплошной чёрной нитью, по всей длине — от камня до кости. Такого я не видел ни на одной из трёх прежних. Отбраковка горела иначе. Я положил дощечку на верстак, канавкой вверх, чтобы утром посмотреть при свете, и только тогда заметил, что кладу её мокрой рукой.

* * *

Ладонь я рассмотрел позже, когда зажёг вторую лампу, — и рассмотрел не потому, что болела, а потому, что кочергу пришлось перекладывать в другую руку, и она была скользкая. Поперёк правой ладони, от большого пальца к мизинцу, шёл порез — неглубокий, ровный, с ровными же краями. Не кочерга: у кочерги нет кромки. Дощечка. Когда я швырял её, рука прошла по краю канавки, а край канавки я сам три дня назад обстругал и не зашлифовал, потому что шлифовать было нечем.

Кровь шла лениво, сворачиваясь на ходу.

Я перемотал ладонь носовым платком — вторым за месяц, первый так и не вернулся ко мне в ту же пользу, — и сел на табурет Тележникова, на который при нём не садился никто, и посидел. Потом встал и поднял с пола короткое.

Это был нож — узкий, с четырёхгранным клинком без режущей кромки, только с остриём, и рукоять была обмотана сыромятным ремнём. Такими не режут. Такими бьют в одно место один раз и уходят, и на теле после остаётся дырка, которую лекарь при беглом осмотре может принять за что угодно — за упавший инструмент, за торчащий из верстака гвоздь, за несчастный случай в мастерской, куда безмагический мальчишка ходил один по вечерам, хотя ему говорили.

Никто мне не говорил. Но сказали бы после.

Я завернул нож в тряпку Софьи — она лежала на верстаке, где Софья её оставила, — и положил в карман сюртука, к подковному гвоздю и к ведомости, и карман перекосило.

Она пришла минут через десять. Дверь дёрнулась, упёрлась в верстак, и снаружи сказали «Воротынский» — не громко и не вопросом. Я оттащил верстак. Софья стояла на крыльце с ключом в кулаке, и дышала так, как дышат, когда бежали от ректорского корпуса через весь плац.

— Дверь, — сказала она с порога. — Я заперла в шесть. Я всегда запираю в шесть.

— Знаю.

Она посмотрела на штабель и на кота на уцелевшей доске. Потом на мою ладонь с платком. Потом на табурет Тележникова, на котором я снова сидел, и спросила только одно:

— Он живой?

— Ушёл. Я его не задел — так, по руке.

— Не он. Вы.

— Я живой.

Она подошла к верстаку и стала собирать то, что с него свалилось, — бумажку от кости, сломанную крошку, банку, которая каким-то чудом не разбилась, — и складывала всё это на прежние места, тем же круговым движением, каким вытирала пыль. Руки у неё не тряслись. Дрожало другое — косынка: она сбилась на затылок, и Софья её не поправляла.

— Ключ, — сказала она, не поднимая головы. — Ключей два. Мой и его. Он не даёт никому, он замок сам покупал. Значит, отпирали не ключом.

— Значит, не ключом.

— Я скажу ему. Утром, в шесть, до вас. — Она поставила банку ровно. — Что мне сказать?

Я подумал.

— Правду. Был человек, ушёл, я цел.

— А кто?

— Этого я не знаю.

Это была правда, и это была неполная правда, и Софья, по-моему, услышала разницу. Но она только подняла с пола кота — он дался, хотя, по словам Анны, не давался никому, — и сказала, держа его на руках:

— Он вас предупредил. Уши. Я видел, как вы на уши посмотрели. — И после паузы, тише: — Его из мастерской гоняют за мышей. Я теперь не дам.

* * *

Тележников выслушал утром стоя, с кочергой в руке — той самой; он поднял её с пола и не выпускал весь разговор. Сказал он всего две вещи. Первую — мне.

— Замок сменю сегодня. Ключей будет по-прежнему два. Вы приходите в шесть, при мне, и уходите в семь, со мной. Вечерами — нет. Пока.

Вторую он сказал ректорскому писарю, которого прислали к девяти часам, когда по Академии уже прошло, что в мастерской ночью гремело.

— Воры. За серебром. У меня жилы серебряной на стеллаже два фунта, про это пол-улицы знает. Мальчишка спугнул, мальчишку поцарапало доской, доски я сам складывал, сам и виноват. Пишите так.

Писарь написал так. По лицу его было видно, что он написал бы и иначе, если бы ему велели, и что «воры за серебром» его совершенно устраивают — от воров не требуется ни рапорта наверх, ни разбирательства, ни доклада родам, чьи сыновья живут в общежитии через плац.

— Серебро, — сказал мне Тележников, когда писарь ушёл, — это то, во что здесь поверят всегда. Запомните на будущее. — И добавил, глядя на мою руку: — Платок снимите. Я вам дам чистую тряпку и мазь, от тряпки Софьи у вас к вечеру пойдёт загноение.

На арифметике тряпку заметили все, и никто не спросил. Спросили бы о перевязанной руке у любого другого — у меня не спрашивали ни о чём с первого дня, и сегодня это впервые оказалось удобно. Одна Ирина, проходя мимо моей парты к своей, задержалась на полшага — не остановилась, задержалась, — и сказала, глядя в доску:

— Воры за серебром. — И, уже садясь, через ряд: — У вас руки не за серебро.

Что она имела в виду, я не понял и спрашивать не стал. Она за все триста не обернулась ни разу.

Деду я написал в тот же день — он ещё стоял в нумерах у заставы и отъезд откладывал третий раз, ссылаясь на какие-то бумаги. Написал коротко, в шесть строк, как протокол — был человек и ушёл, я цел, порез на ладони от дощечки, нож у меня, Академия пишет про воров за серебром. Последней строкой стояло «жду указаний», и над этой строкой я просидел дольше всех, потому что в прошлой жизни так заканчивал письма начальству, а дед начальством не был. Я оставил как есть.

Дед не ответил письмом. Дед приехал сам, к вечеру, на извозчике, и ждал меня у тех же ворот, на той же тумбе, с тростью между колен, и можно было подумать, что он не вставал с неё с самого зачисления.

— Покажи, — сказал он.

Я показал ладонь. Он посмотрел и отвёл мою руку.

— Нож.

Я достал свёрток. Дед развернул его на колене, посмотрел на четырёхгранный клинок, на сыромятную рукоять, и завернул обратно, и свёрток остался у него.

— Воры за серебром, — сказал он.

— Так пишут.

— Так и будем говорить. Всем. — Он посмотрел мимо меня, на корпуса. — Род, на который покушаются в Академии, — это род, который не может себя защитить. Такие снимают со списков раньше срока, без всякого дяди. Огласка нам дороже, чем нож.

Он сказал «без всякого дяди», и сказал это ровно, как сказал бы «без всякого дождя». Я промолчал, и он тоже. Потом он встал.

— Ты знал, что он в столице? — спросил я.

— Он бывает в столице по должности. Третий год. — Дед опёрся на трость. — И ты об этом знаешь с того обеда, если память тебе не изменяет. А память тебе не изменяет.

— Нет.

— Значит, знаешь столько же, сколько я. А я знаю столько, сколько можно доказать. Доказать я могу нож и ссадину. — Он помолчал. — Нож оставлю у себя. Ссадину носи сам.

Он пошёл к извозчику, не простившись, — барин слуг не благодарит и с внуком не прощается на людях, — и у подножки обернулся.

— По вечерам один не ходи. Мне это говорили в твои годы. Я тоже не слушал.

Извозчик тронул. Я постоял у тумбы, на которой только что сидел дед, и посчитал то, что можно было посчитать. Нож — у деда. Ссадина — у меня. Слово «дядя» произнесено вслух один раз, дедом, посреди фразы, и больше не повторится, потому что в этом доме о таком не говорят дважды. Это было немного, но это уже было больше, чем «воры за серебром».

* * *

К Теодору я вышел, едва братья задышали, и он ждал меня не у стены и не на середине — у самой кромки мглы, на шаг от того места, где я появлялся. Такого не было ни разу.

— Я слышал, — сказал он раньше, чем я сел. — Всё, от дужки до доски. И раньше дужки. Он был там до тебя — за штабелем, я слышал, как он дышит, ещё когда ты ставил банку. Дышал он тихо. Мыши скреблись громче.

— И вы…

— И я слушал, как ты вдеваешь жилу. — Он сказал это без выражения, тем же голосом, каким говорил о таблицах. — Ты знаешь уговор. Днём ты один. Я мог бы выдернуть тебя из тела, как в первую ночь, — и тело упало бы к его ногам, целое, как он и заказывал. Я не стал. Ты дрался хорошо. Тело дралось хорошо, ты ему не мешал. Это редкость.

— Тело само. Я успел только камень толкнуть.

— Ты успел толкнуть камень, вспомнить про кочергу и попасть по руке. Остальное — кот. — Он отступил на шаг, давая мне сесть. — Теперь слушай, пока не забыл, как это было.

Он не ходил. Стоял, и говорил без пауз, и я давно не слышал, чтобы он говорил так.

— Первое. Этот человек пришёл убить тебя так, чтобы это выглядело работой. Инструмент, гвоздь, доски. Значит, тому, кто его послал, нужна не твоя смерть как таковая. Нужна смерть, которую запишут как случай, — потому что смерть от руки в этом городе потянет за собой вопрос «чья рука», а случай не потянет ничего. Ступень в усадьбе была того же замысла. Один почерк.

— Он в столице. Дед сказал — по должности, третий год.

— Я слышал, что сказал старик. Старик сказал ещё, что может доказать нож и ссадину. Запомни это: он сказал тебе, что знает, и сказал, чего не сделает. В его годы так говорят.

— Я запомнил.

— Второе. — Теодор поднял руку, и я увидел, что это та же рука, которой он выдернул меня из тела в первую ночь. — Ты порезал ладонь. Кровь. Сколько заживать?

— Дней пять. Неделю.

— Неделю ты ему не нужен. Тому, другому. Ты это понял ещё там, в мастерской, с платком в руке, — я слышал, как ты замолчал. — Он опустил руку. — Вот что я скажу тебе сегодня, а не через неделю, чтобы ты успел об этом подумать в тишине. Дядя — один человек. С пилой, с ножом, с тем, кого он нанял за деньги, которых у него немного. Дядя боится огласки так же, как старик. Дядя не придёт сам. Это — человеческая опасность, её можно считать.

— А вторую — нельзя.

— Вторую я считать не берусь. Она шла до усадьбы полгода. От усадьбы сюда — быстрее, я тебе говорил. Здесь, среди магов, она тебя не возьмёт. Но ты выходишь из стен. Ты ходишь в мастерскую по вечерам через пустой плац, ты ходишь в парк, где лекари не бывают, ты ходишь к котам. — Голос не менялся. — И сегодня у тебя на руке неделя. Неделя, потом ладонь затянется, и ты снова цел.

Я сидел на камне и смотрел на свою ладонь — здесь, в пещере, она была без платка и без пореза, как всё здесь, что я не хотел, чтобы он видел. Только я не умел не хотеть так, чтобы это получалось. Ладонь была чистая.

— Я думал, — сказал я, — что опасен только дядя.

— Ты так не думал, — сказал Теодор. — Ты так считал, потому что дядю можно записать в ведомость, а того — нет. Это разные вещи. Иди спать. Завтра в шесть, при старике, и в семь — с ним.

Я шагнул в тело. Ладонь под тряпкой Тележникова дёргало, ровно и негромко, — маленькая честная боль, и я поймал себя на том, что не хочу, чтобы она проходила.

Платок Софьи лежал на стуле, на сюртуке, — он высох, и кровь на нём стала бурой. Утром его надо было вернуть. Я лежал и думал, что вот и всё моё имущество в этом городе — два платка, из которых один не мой, нож, который у деда, и неделя.

Предыдущая главаГлава 18 из 40Следующая глава