К книге
Герой поневолеГлава 13. Академия
33%
Глава 13. Академия
13

— Сто восемнадцатый, благодарю. Сто девятнадцатый!

Я встал с лавки и пошёл через залу к столу, и дощечка под холстиной била меня по бедру в такт шагам. Зала была устроена амфитеатром, и сто восемнадцать человек до меня уже прошли по этому проходу вниз, так что доски в нём были натёрты до блеска. Наверху, по скамьям, сидели те, кому ещё предстояло, и те, кто уже отстрелялся и остался глазеть. Глазеть было разрешено. Испытание в Академии держали при всех — дар вещь публичная, прятать его не принято.

За столом сидели трое. В середине — старик в профессорской шапочке, с лицом, собранным к переносице; справа — господин в мундире с нашивкой за боевое, который за три часа не переменил позы; слева — секретарь с журналом и линейкой, он и выкликал номера. Перед каждым стояла чернильница, и только перед стариком — ещё стакан воды с плавающей в нём мухой. Муха, насколько я мог судить с лавки, плавала там с десятого номера.

— Воротынский Дмитрий, — прочёл секретарь и провёл линейкой под строкой. — Именное письмо при прошении. Покажите, сударь, что имеете.

До меня показывали всё утро, и порядок я выучил. Выходишь, называешься, держишь над ладонью то, что умеешь держать, — огонёк, водяной шарик, у одной барышни из северной губернии в ладони завился снежок, и старик при этом мелко покивал. Секретарь пишет одно слово. Следующий.

— Дара у меня нет, — сказал я. — Накопления нет вовсе. Род таков.

Сверху, со скамей, сыпануло смешком — негромко, как сыплют крупу. Кто-то сказал вполголоса «Воротынские», и ещё кто-то вполголоса же договорил про дом, в котором, сказывают, половину комнат не топят. Сказывали верно.

— Известное дело, — сказал старик, не повышая голоса, и смешок наверху остановился, точно на него наступили. — Зачем же вы здесь, молодой человек?

— Дед просил положить на стол вещь.

Я снял холстину и поставил дощечку перед ним: камень в трещинах, жила из отворота парадного сюртука, волчий клык из сундука. Секретарь приподнялся глянуть и сел обратно. Военный не шелохнулся.

— Это что? — спросил старик.

— Светильник опытный. Сборка третья.

— Щепка, — подсказали сверху, и теперь смеялись не таясь.

Я положил два пальца на камень и толкнул. Клык налился зелёным, и смех кончился — не потому, что кто-то его остановил, а потому, что смеяться стало не над чем. Зелёный свет лёг на журнал секретаря, на стакан с мухой, на нашивку за боевое. Старик наклонился к дощечке так низко, что шапочка съехала, и не поправил.

— Искра, — сказал он негромко, и это относилось не ко мне. — Господа, искра есть. Чистая. Накопления нет ни капли, и быть не может, а искра есть.

— У Воротынских всегда была, — сказал военный, впервые за утро. — Об этом все забыли, потому что никому не было дела. Мальчик напомнил.

Клык мигнул, налился ярче и погас. Над жилой поднялась ниточка дыма, пахло жжёным волосом — серебро спеклось, как и в прошлые разы, шариками. Я снял дощечку со стола и накрыл холстиной, чтобы не дымила на журнал.

— Сгорело, — сказал старик.

— Без унимающего работает один раз. Унимающего у меня нет.

— Молодой человек знает слово «унимающее», — сказал военный старику. — Я бы это записал отдельно.

Секретарь посмотрел на старика, старик на военного, военный на муху. Потом старик вернул шапочку на место и сказал секретарю:

— Зачислить. Общий курс. Против дара пишите: искра без накопления. Кафедру решит кафедра.

Секретарь записал. Я поклонился, как учили, — ровно настолько, чтобы не выпал из кармана билет, — и пошёл вверх по проходу. Наверху мне освободили место на лавке, и освободили его шире, чем требовалось.

— Сто двадцатый!

* * *

Дед ждал у ворот, на тумбе, с тростью между колен.

— Зачислен, — сказал я. — Общий курс.

— Знаю. Здесь за полчаса всё знают. — Он поднялся. — Что сказали?

— Что у Воротынских всегда была искра и что об этом все забыли.

— Верно сказали. — Дед посмотрел поверх ограды, на корпуса. — Забыть проще, чем помнить, когда помнить нечем. Ну, теперь будет чем.

Больше он на эту тему не говорил, и я не стал: расписка о зачислении лежала во внутреннем кармане, поверх гвоздя, и по весу уже почти его догоняла.

Общий курс означал, что первый год все учатся вместе — и боевые роды, и те, у кого дар на спичку, и я. Кафедры начинались со второго года. Попасть на кафедру можно было по силе, когда тебя берут, или по прошению, когда ты сам напрашиваешься и кафедра соглашается. Так значилось в регламенте, который висел в сенях общежития под стеклом, и я прочёл регламент целиком, от «Высочайше утверждено» до подписи эконома. Читал как договор поставки — ища, что написано мелко. Мелко было написано про штрафы за порчу казённого имущества и про то, что на испытаниях второго года кафедры выбирают первыми.

Кафедр считалось четыре. Боевого дела — туда шли сильные и туда же, по слухам, шла казна. Лекарская. Общих наук, где учили тех, кто после пойдёт в канцелярии. И артефакторная — она сидела в дальнем корпусе, за мастерской, откуда в день подачи бумаг тянуло горелым. В регламенте она значилась последней, и порядок, в котором кафедры перечислены, судя по тому, как о них говорили в коридоре, отражал порядок, в котором на них смотрели.

Комнату мне дали на троих, в конце коридора, у окна на задний двор. Соседи — двое из южных губерний, двоюродные братья, оба с даром на спичку — узнали, кто я, раньше, чем я внёс сундук, и вели себя вежливо и отдельно. Мне это подходило. На сундук с пакетом Константина я повесил замок, а ключ — на шнурок, рядом с ключом от дедовой шкатулки. Ключей на шнурке делалось всё больше, а читать по-прежнему было нечем.

* * *

Первым занятием по дару у нас в расписании стояло «держание», и вёл его сухой человек в сюртуке с обожжёнными обшлагами, который не представился, а сразу велел разбиться по двое.

— Держание — основа, — сказал он. — Кто не умеет держать, тот не умеет ничего. Над ладонью — и считать. Сосед считает вслух, до трёх сотен, и следит за пламенем: пляшет — значит, держит плохо. Потом меняетесь.

Считать я умел. Держать над ладонью мне было нечего.

Разбивались по двое быстро, и порядок я знал ещё по школе. Своих разбирают первыми. Последним остаётся тот, кого разбирают последним. Я остался стоять посреди класса, и по соседству со мной осталась стоять барышня, которая ни к кому не рвалась и ждала, когда подойдут к ней. К ней и подходили — двое подошли, она обоим сказала по слову, и оба отошли. Волосы у неё были убраны гладко, ни одной выбившейся пряди; у виска из причёски торчала стальная шпилька, простая, как гвоздь.

— Воротынский, — сказал преподаватель. — Становитесь к сударыне. Ей всё равно, кто считает.

— Мне не всё равно, — сказала сударыня. Голоса она не повысила.

Класс притих не весь — притихла та половина, что стояла ближе.

— Мне поручено считать, — сказал я. — Считать я умею, проверено за много лет. Пламени вашему мешать не буду, поскольку нечем.

— Вы не поняли. — Она повернулась ко мне наконец. Глаза у неё были светлые, серые, и смотрела она мне куда-то в плечо, в пуговицу. — Я не занимаюсь благотворительностью. В паре со мной стоят те, от кого мне есть чему учиться. От вас — нечему. Вам не сюда. Вам в дальний корпус, к жестянщикам, где дым.

Кто-то из стоявших ближе засмеялся — коротко, пробуя, поддержат ли. Не поддержали: смотрели на неё, потом на меня.

Взрослый человек во мне отметил, что ответ надо давать сразу, потому что пауза здесь стоит дороже слов, — и что голос надо держать ровным, иначе шестнадцатилетнее тело само полезет в крик.

— Жестянщики — ремесло уважаемое, — сказал я. — У них хоть что-то горит без соплей. А насчёт учиться вы правы: мне у вас учиться нечему. Я пришёл смотреть. Мне надо знать, как держат те, кто умеет, чтобы после понимать, что заказывать у тех, кто не умеет. Считать начинать? Или вы триста не продержите, и потому разговариваем?

Она посмотрела мне в лицо. Первый раз — в лицо.

Потом раскрыла ладонь, и над ней встал огонёк — ровный, с грецкий орех, без единого дрожания. Такой дар здесь называли добротным; про него не говорят «сила», но свечи от него зажигают в шесть лет.

— Считайте, — сказала она.

Я считал до трёхсот ровно, не ускоряя, и пламя за все триста ни разу не качнулось. На двухсотом преподаватель подошёл, посмотрел на огонёк, на меня и пошёл дальше. На трёхсотом она закрыла ладонь.

— Меняемся, — сказал я. — Хотя нет, мне нечем. Благодарю за урок.

— Ирина, — сказала она, не глядя, уже отходя к окну. — Чтобы вы знали, у кого его взяли.

Я остался стоять и дёргать за отворот, где когда-то было серебро.

* * *

В парке Академии, за лекарским корпусом, росли липы старше самой Академии — их, судя по обхвату, сюда не сажали, а застали. Я шёл под ними на третий день после «держания», в перерыв между геральдикой и арифметикой, потому что в общежитии братья из южных губерний разучивали вслух титулы, а мне хотелось тишины.

Тишины в парке не было: на дальней скамье кто-то играл на гитаре. Играл неважно, зато громко и не стесняясь: в лад не попадал и не замечал.

Я прошёл бы мимо, но гитара смолкла, и меня окликнули:

— Это вы зажгли дощечку?

На скамье сидел молодой человек лет девятнадцати с гитарой на коленях. Поверх сюртука на нём лежал тёплый плед, хотя день стоял не холодный. Худой, с синевой под глазами: месяц в постели, и выпустили только-только. Шагах в двадцати, у дорожки, стоял лакей в синем и держал на локте шинель, точно готовился её подать при первом кашле.

— Я, — сказал я.

— Мне рассказывали. В таких выражениях рассказывали, что я решил поглядеть, какой вы. — Он подвинулся, освобождая край скамьи. — Садитесь. Не бойтесь, я не заразный, просто меня велено кутать до Покрова.

Я сел, и пока садился, перебрал Теодоровы ночные уроки титулования — они сидели во мне плотно. Сукно на сюртуке тонкое, лакей в ливрее с галуном, стало быть, равный или выше: обращение «сударь», поклон по ситуации. Пока сходилось.

— И какой я? — спросил я.

— Обыкновенный. Это хорошо. — Он тронул струну и тут же прихлопнул её ладонью. — Мне говорили, что вы вышли и объявили, что дара нет, а после зажгли щепку и у старого профессора шапочка с головы съехала. Я эту шапочку пять лет на лекциях видел. Она ни разу не съезжала.

— Это не щепка.

— Знаю, мне объяснили. Опытный светильник. — Он выговорил это с удовольствием, как чужое слово, которое понравилось. — Вы и вправду не можете ничего, кроме как зажигать чужие вещи?

— Свои, — сказал я. — Чужих у меня не было.

Он засмеялся — легко, не обидно, и тут же закашлялся и махнул лакею, чтобы не подходил.

— Знаете, чему меня учили здесь пять лет? — сказал он, откашлявшись. — Держанию. Я держу огонь на ладони ровно столько, сколько нужно, чтобы прикурить, и ещё немного, чтобы извиниться, что не больше. И все пять лет мне говорили, что это большая удача, что мне вообще есть что держать. — Он посмотрел на гитару. — А вам сказали, что у вас есть искра, и сделали из этого событие. Мне нравится. В этом городе давно не было событий такого размера.

— В этом городе вторую неделю жгут плошки на карнизах, — сказал я. — Размер, по-моему, достаточный.

— Плошки жгут не в мою честь. То есть в мою, но не мне. — Он отставил гитару к скамье. — Вы пишете стихи?

— Нет.

— Правильно. Я пишу, когда болею. Когда здоров — музицирую. Лекари считают, что это одно и то же, только в разных регистрах. — Он поднялся, и лакей с шинелью сдвинулся на полшага. — Меня зовут Александр. Будете в парке — садитесь, не спрашивая. Здесь единственное место, куда лекари не заходят: лекарский корпус — вон он, а они не любят лечить в виду собственных окон.

Я поднялся вслед, поклонился и назвался. Он кивнул, взял гитару и пошёл к дорожке — не спеша, как идёт человек, которому велено не спешить и который к этому ещё не привык. Лакей набросил на него шинель поверх пледа. Александр шинели не заметил.

И только когда он скрылся за лекарским корпусом, до меня дошло, что лакей, набрасывая шинель, не коснулся его плеч — набросил так, чтобы сукно легло само, на отлёте.

Я сел обратно. Потом встал. Потом снова сел, потому что стоять было глупо.

Лубочный наследник с лотков был румяный и круглый, как пряник. Этот был бледный, кашлял и держал огонь на ладони, только чтобы прикурить. Между этими двумя лежала болезнь в месяц длиной, и я, выучивший за дорогу титулование по восходящей и нисходящей, просидел с ним на одной скамье четверть часа и называл его «сударь».

Ни один из Теодоровых уроков не предусматривал, что наследник престола сам подвинется на скамье.

Геральдика начиналась через десять минут. Я пошёл на геральдику.

* * *

Ночью я вышел к Теодору не сразу — с четверть часа лежал и слушал, как за стеной братья из южных губерний дышат в два носа, и только потом шагнул назад, на камень.

— Ты разговаривал с наследником, — сказал Теодор раньше, чем я сел.

— Вы это слышали.

— Слышал. Теперь расскажи. — Он стоял у стены, заложив руки за спину, и не ходил — первый раз за много ночей не отмерял свои три шага. — Каков он?

— Вы слышали, каков он. Худой, кашляет, играет на гитаре мимо лада. Добрый, по-моему. Не притворялся.

— Как близко он сидел?

Я посмотрел на него. В серой мгле лицо под шляпой было таким же, как всегда — то есть никаким, — и голос был ровный.

— На одной скамье. Локоть между нами.

— Кто при нём был? Один лакей или ещё кто-нибудь поодаль?

— Лакей. Больше я никого не видел. Он сказал, что в парк лекари не заходят.

— Так и сказал, — повторил Теодор. — Часто он бывает в парке?

— Сказал: «будете в парке — садитесь». Это не расписание.

— Нет. Это приглашение. — Теодор помолчал. — Он тебя позвал сам. Запомни это. Тебя, которому в этом городе никто не подвинулся бы на лавке, позвал человек, которого кутают до Покрова. Ты не понимаешь, что это стоит.

— Объясните.

— Наследник — это двор. Я учу тебя двору, — сказал он тем же тоном, каким на тракте говорил про извозчиков. — Историю двора учат с фундамента. Фундамент — гробы. Первый этаж — наследник. Ты сегодня случайно поднялся на первый этаж, а теперь спрашиваешь у меня, зачем тебе лестница.

Ответ был складный и про меня. Я уже знал за ним эту манеру: когда я спрашивал про него, отвечал он про меня, и всегда — с пользой.

Но спросил он не про двор. Он спросил, как близко тот сидел и кто при нём был. Это вопросы человека, который прикидывает не этикет, а расстояние. Я положил это в стопку, отдельной бумажкой, и не стал спрашивать, зачем ему расстояние до наследника, — потому что вопрос, заданный не вовремя, учит собеседника умалчивать лучше.

— Завтра у меня арифметика и словесность, — сказал я вместо этого. — Потом иду в канцелярию спрашивать про кафедры.

— Про какую кафедру.

— Про ту, где дым.

— Иди, — сказал Теодор и снова, после долгой паузы, отмерил три шага до стены. — Скажи там, что у тебя искра. Не говори про свет. Свет они видели, искру — нет.

* * *

— Артефакторная кафедра первогодков не смотрит, — сказал писарь в канцелярии, не поднимая головы от бумаги. — Прошения на кафедру подаются после первого года, с отзывом наставника и с согласия главы кафедры.

— А если раньше?

— Раньше — с согласия главы кафедры. — Он всё-таки посмотрел на меня, и посмотрел так, как сам я в прошлой жизни смотрел на поставщика, обещавшего сроки, которых не бывает. — Главу кафедры зовут Бронислав Аркадьевич Тележников. Профессор. Инженер, ещё из тех, что ставили первую паровую мельницу при мастерской. Он и с даром не берёт никого, пока не посмотрит в глаза. А вы — Воротынский. Идите, сударь, на общий курс, через год вас и так позовут, если будет на что звать.

— Где его найти?

— Там, где дым. — Писарь вернулся к бумаге. — В мастерской он с шести утра. Приёма не держит. Прошения не читает, бросает в печь — говорит, хоть какая-то польза. Ступайте.

Я вышел на плац. За лекарским корпусом, за липами, над крышей дальнего корпуса стоял дым — жидкий, серый, как из плохо протопленной печи, и ветер сносил его в сторону, на общежитие.

Я достал из внутреннего кармана листок с ведомостью, развернул на колене и вписал в графу «источник» первое имя за всё это время. Выходило криво, шестнадцатилетней рукой, которая всё ещё не слушалась на букве «Т».

«Тележников Б. А. — спр.».

Предыдущая главаГлава 13 из 40Следующая глава