Перо цеплялось за бумагу и брызгало.
Я вывел «Я, красноармеец Ковалёв» — и остановился, потому что буквы вышли не те.
Крупные, ломаные, с наклоном не в ту сторону. Так пишет человек, который последние пятнадцать лет тыкал в клавиатуру двумя пальцами, а от руки заполнял разве что графу «подпись» да поздравительную открытку матери на Восьмое марта.
Петька Ковалёв, семь классов елецкой школы, писал бы совсем иначе. Мельче, с нажимом на волосяных, с завитушками, которым учили по прописям, где на каждой странице сверху шёл образец, а снизу ты должен был двадцать раз повторить.
Я посмотрел на своё «Я, красноармеец» и подумал, что ежели Крутов сравнит это с елецким заявлением, то у нас с ним получится долгий и интересный разговор.
А потом посмотрел на свои пальцы.
Три ногтя на правой были сорваны до мяса и уже начали чернеть по краям. Указательный распух так, что не сгибался в последнем суставе, и от него по кисти шло что-то горячее.
И я почувствовал то, что в приличном обществе назвали бы облегчением, а по-простому — то самое, что чувствует школьник, у которого ко дню контрольной поднялась температура.
— Товарищ старший лейтенант.
Крутов стоял у окна не оборачиваясь.
— Пиши.
— Не могу.
Вот теперь он обернулся.
Я молча поднял руку и повернул ладонью к свету.
Он подошёл, взял меня за запястье — без всякой резкости, аккуратно, тремя пальцами, как берёт фельдшер, — повернул к лампе и осмотрел. Потрогал распухший сустав.
Я дёрнулся, и дёрнулся, надо сказать, вполне искренне.
— Земля?
— Земля.
— Промывал?
— Некогда было.
— Некогда, — повторил Крутов и отпустил руку. — Всем некогда. У нас тут в мае один боец три дня ходил с занозой и говорил, что некогда. Ему потом два пальца отняли, и стало сразу очень когда, и он с тех сидит в писарях и всем эту историю рассказывает, и правильно делает.
Он вернулся к столу, сел и взял мой лист. Долго разглядывал четыре слова, поворачивая бумагу так и этак, будто искал водяные знаки.
— Криво, — резюмировал он.
— Так точно.
— Совсем криво, Ковалёв. Я, знаешь, за войну много всякого почерка перевидал, но такого не встречал. У тебя буквы как забор после обстрела.
— Пальцы не держат, товарищ старший лейтенант.
Он положил лист, разгладил ладонью и посмотрел на меня.
И я понял про старшего лейтенанта Крутова одну важную вещь, которая мне потом много раз помогала и ровно столько же раз мешала.
Он не поверил.
Совершенно точно не поверил. Это было видно по глазам. И при этом не собирался на этом настаивать. Просто взял этот факт, повертел и положил куда-то себе внутрь. На полочку, к другим таким же.
— Ладно, — он придвинул чистый лист к себе. — Рассказывай устно, я запишу. Только уговор: я пишу, что слышу. Ежели я чего не так понял — поправляй сразу, не жди, пока допишу до конца.
Он писал минут сорок.
Быстро, ровным мелким почерком, переспрашивая только по существу: где стоял, куда шёл, сколько прошёл, что нашёл, как обозначал, кто где находился и что говорил.
Когда я дошёл до бинта и обмотки, он остановил перо на полуслове.
— Повтори-ка.
— Резал на полоски и вязал на траву. Через два-три метра.
— Зачем?
— Чтобы вернуться по своему следу. И чтобы кто-нибудь прошёл после меня, ежели меня там положат.
Крутов положил ручку.
Аккуратно, вдоль края.
— То есть ты, — проговорил он медленно, — пока полз к раненому по чужому минному полю, в темноте, — думал не о том, как самому оттуда выбраться, а о том, кто пойдёт после тебя.
Я пожал плечами.
— Так положено.
— Кем положено?
Молчание вышло долгим. В окно было слышно, как во дворе кто-то отчитывает ездового за нечищеную лошадь и как ездовой в ответ рассказывает, что лошадь у него не какая-нибудь, а с сорок первого года.
— Не знаю, товарищ старший лейтенант, — выговорил я наконец. — Просто положено, и всё.
Он посмотрел на меня ещё секунды три, вздохнул, дописал строку и придвинул лист.
— Подпись поставить сможешь? Или пальцы тоже не держат?
— Смогу.
Я расписался.
Коряво, кривой закорючкой. И, честно говоря, понятия не имел, похожа ли она хоть отдалённо на ту, что лежала у него в папке под тесёмками, — а спросить было решительно невозможно.
Крутов посмотрел на закорючку.
И ничего не сказал.
— Иди, — обронил он вместо этого. — В санчасть зайди. Скажешь — я направил, пусть посмотрят как следует и не отпускают, покамест не обработают.
— Есть.
Я был уже у двери, когда он окликнул:
— Ковалёв.
— Я.
— Ты в санчасть зайди обязательно. Не для галочки и не потому, что я велел.
Он снова смотрел в свои бумаги.
— От столбняка люди помирают глупее, чем от мины, — прибавил он. — А ты, судя по всему, батальону ещё пригодишься.
Санчасть помещалась в погребе — том самом, что при хате Дарьи Егоровны, с земляными ступеньками и дощатой дверью на кожаных петлях.
Женя сидела на ящике и перебирала бинты — стираные, серые, скатанные в неровные рулончики.
Увидела меня, кивнула на табурет, взяла руку, посмотрела на палец и произнесла одно слово, которое девушкам говорить не полагается, а санинструкторам, судя по всему, полагается вполне.
— Сам виноват, — прибавила она уже нормально. — Двое суток ходил, да? Ты вообще соображаешь, что у тебя тут делается?
— Соображаю.
— Ни капли ты не соображаешь, а то бы пришёл сразу. У тебя тут уже дёргает, я по лицу вижу. — Она полезла в сумку и стала выкладывать на чистую тряпицу пузырьки. — Терпи. Больно будет. Очень.
Она не соврала.
Я сидел молча, стиснув зубы, потому что орать при девушке девятнадцатилетнему Петьке Ковалёву было стыдно, а тридцатичетырёхлетнему Сергею Тихонову — тем более.
Хотя, если по совести, орать хотелось обоим, и я не уверен, кому больше.
— Терпишь, — заметила она через некоторое время.
— Терплю.
— Кондратенко не терпел. Он у меня всю дорогу до медсанбата голосил как оглашенный, а на подводе ещё и санитаров матом крыл, и меня заодно. Хороший, кстати, мужик, я на него не в обиде.
— Он живой?
— Живой. Отправили дальше, в тыл, в Елец. Без ноги, зато живой, — она затянула узел и обрезала концы. — Он про тебя спрашивал.
— И что?
— Ничего. Спрашивал, как звать того, кто пришёл. Я сказала: Ковалёв Петька, сапёр, тощий такой, вредный и командовать любит.
— Спасибо.
— Не за что, я правду говорю, — она стала укладывать пузырьки обратно. — Он просил передать. Дословно так: скажи ему, что я долг не забуду и что ежели он в Елец попадёт, то пусть спросит Кондратенко, их там всякий знает.
— Хорошо, — кивнул я в ответ.
— Передала, — девушка кивнула ответ, будто бы отчитываясь перед кем-то.
Она защёлкнула сумку и вдруг посмотрела на меня прямо.
— Ковалёв, а ты чего вообще полез?
— Человек кричал.
— Он у нас в мае двое суток кричал, — произнесла Женя. — Двое суток, вон там, за той рощей. И никто не полез, и я не полезла, потому что мне сказали — нельзя, и это была правда, нельзя было. Я его до сих во сне слышу.
Она поднялась и закинула сумку на плечо.
— Так что я не про то спрашиваю, почему ты человека спасал. Я спрашиваю, почему ты его спас, а не лёг рядом. Потому что все, кто до тебя лазил, ложились.
— Я медленно шёл.
— Медленно, — повторила она. — Ну-ну, — добавила Женя и ушла, стукнув дверью.
Панкратов нашёл меня вечером, за кухней, где я домывал последний котёл.
Пришёл, сел рядом на перевёрнутый ящик, достал кисет и стал сворачивать самокрутку — медленно, обстоятельно, как делают люди, которым надо чем-то занять руки перед трудным разговором.
Я мыл.
— Я тебя видел, — старшина смерил меня изучающим взглядом.
— Когда?
— Всю ночь.
Он лизнул край бумажки и прижал.
— Я, Ковалёв, с той минуты, как ты щуп взял, с места не сходил. Стоял в кустах и глядел. Курить хотел до смерти — и то не курил, потому что огонёк.
Он прикурил, прикрывая ладонью.
— А как светать начало, я твою дорожку разглядел всю. От первого метра до последнего. Тряпочки твои белые.
Он затянулся и выпустил дым в сторону.
— Ты на восьмом метре камень выкинул. Я видал, куда положил. Справа от полосы, ровнёхонько, будто по линеечке.
— Так надо.
— Знаю, что надо. — Он повернул ко мне голову. — Я это знаю. Я, парень, на Днепрострое семь лет отработал, я там скалу рвал, когда тебя ещё на свете не было. Я и на финской побывал, и в сорок первом под Черниговом мосты валил, отходя, и не по одному. Мне про камень справа рассказывать не надо.
Он помолчал.
— Я — знаю. А ты откуда?
Вот и всё. Второй раз за один день.
Я поставил котёл, вытер руки о фартук и сел на землю, привалившись спиной к тележному колесу.
И решил.
Есть такая штука, которую я понял ещё в первой жизни: соврать полностью нельзя, сказать всю правду тоже нельзя, а вот сказать правду не всю — можно, и работает это лучше всего. Потому что люди верят не фактам. Люди верят интонации.
— Меня контузило, Ерофей Ильич.
— Это я слыхал.
— Не так контузило, как думают. Я, когда очнулся, себя не помнил. Совсем. Ни имени, ни матери, ни деревни.
— И сейчас не помнишь?
— Кусками. Вспышками. То Нюрка приснится, то дорога какая-то с ветлами, а к чему она — не пойму.
Панкратов курил и смотрел в темнеющее небо.
— А про щуп, значит, вспомнил, — произнес старшина.
— Про щуп вспомнил.
— Ты до армии кем был?
— Не помню.
— Ага, — протянул старшина. — Ага-а.
Он посидел, покатал самокрутку в пальцах.
— Складно врёшь, — заметил он спокойно, без всякой злости. — Ты вот что учти на будущее, тебе пригодится: складно врать тут никому не надо. Тут не любят складного. Тут любят, когда простенько и коряво, потому что коряво — это правда, а складно — это когда человек дома готовился.
— Я не…
— Погоди.
Он поднял руку.
— Мне, Ковалёв, всё равно. Ты понимаешь? Мне вот совсем всё равно. Мне пятьдесят второй год пошёл, у меня двое под Смоленском лежат в сорок первом, старший и средний. Я тут не выясняю, кто у нас кто и откуда взялся. У меня одна забота: чтоб у меня в отделении к сентябрю живые были. Хоть немножко.
Он бросил окурок и придавил каблуком.
— А ты ходить умеешь. Я таких за всю жизнь двоих видал.
— И где они?
— А нету, — отозвался Панкратов. — Оба померли. Но не от того, ты не думай. Один под лебёдку попал в тридцать шестом, а второй в финскую от воспаления, сгорел за неделю.
Он поднялся, кряхтя.
— Завтра к Гурьеву не пойдёшь. Пойдёшь ко мне.
— Кем?
— Щуповым. Только сперва я тебя матчасти поучу. А то ты, я гляжу, поле читать умеешь, а чего в нём лежит — не знаешь ни бельмеса. Оно ж как в грамоте: читать научился, а буквы не выучил.
Учил он два дня.
Учил так, как учат хорошие мастера, — то есть почти без слов и совершенно безжалостно.
Мы сидели в овражке за деревней, где у него был натаскан целый ящик учебного барахла: пустые деревянные коробки, ржавые корпуса без начинки, обрезки проволоки, битые взрыватели, которые он собирал по полям и держал при себе, как иные держат марки.
Он выкладывал передо мной предмет, давал ровно минуту посмотреть и накрывал тряпкой.
— Что было?
— Коробка. Наша. Дощатая, с чекой сбоку.
— Как звать?
— Не знаю.
— Пэ-эм-дэ шестая. Запомнил?
— Запомнил.
— Врёшь. Через час забудешь и будешь мне «коробочка, коробочка». — Он тасовал предметы, как карты. — Ещё раз.
И так — часами, на жаре, под гудение слепней.
К середине первого дня я обнаружил в себе то, о чём в приличной книге не пишут, а сказать надо.
Тело хотело есть.
Не «неплохо бы перекусить», а именно хотело — жадно, непрерывно, с той животной настойчивостью, какой я не знал уже лет пятнадцать. Оно думало о еде поверх всего, что я в него закладывал. Панкратов накрывает тряпкой железку, а я вместо железки вижу пшёнку с салом и прикидываю, дадут ли добавки.
И уж очень хотелось. До ломоты в челюстях.
Я в той жизни к сладкому был равнодушен, а тут поймал себя на том, что помню, у кого в отделении оставался сахар, и что я про этот сахар думаю уже второй час.
А еще тело само по себе засыпало.
В любом положении и без всякого предупреждения. Сидишь на корточках, глядишь на ржавый корпус, соображаешь — и провалился. Панкратов первый раз меня растолкал, второй раз плеснул в лицо из фляжки, а на третий сказал только:
— Э-эх, вьюноша.
И вот от этого «вьюноши» мне стало не обидно, а как-то нехорошо-смешно.
Потому что я на четырнадцать лет старше того, кто это говорит… нет, погодите. Он пятьдесят второго года, значит, старше. Я стал считать и понял, что арифметика у меня теперь двойная и что в любом разговоре мне надо помнить два своих возраста, и оба одинаково правдивые.
— Ерофей Ильич.
— Ну?
— А сколько мне лет?
Панкратов даже тряпку опустил.
— Ты и это забыл?
— Проверяю.
— Девятнадцать, — обронил он подозрительно. — По книжке девятнадцать. А по глазам, я тебе скажу, все сорок. Ты, Ковалёв, глядишь как наш замполит, когда ему сводку принесут.
На второй день я взбунтовался.
— Ерофей Ильич, а на что мне названия? Мне ж с ней не разговаривать.
Панкратов посмотрел на меня как на слабоумного.
— Затем, — выговорил он раздельно. — Что ежели ты мне из темноты крикнешь «тут коробочка», я не буду знать, идти к тебе или уже не надо. А ежели крикнешь «пэ-эм-дэ», я буду знать всё: и что в ней, и как она стоит, и на что её ставят, и чего мне с собой брать. И приду к тебе с тем, что нужно, а не с тем, что под руку попало.
Он накрыл тряпкой очередную железку.
— Название, парень, — это не для красоты. Название — это чтоб два человека одно и то же понимали. Дальше.
К концу второго дня в овражке собралась половина взвода.
Собралась сама, без всякого приглашения, — просто людям было интересно, а делать в тот день было нечего: работы отложили, потому что не подвезли ящики.
Сидели на краю, свесив ноги, курили и комментировали.
— Ерофей Ильич, а ты его на теллер поставь!
— Поставлю. Не учи.
— Дык теллер он не возьмёт, он теллер сроду не видал!
— А вот и поглядим.
И Витюха был там. Он пришёл последним, встал сзади, сложил руки на груди и стал смотреть с той особенной весёлостью, которая у него означала, что кому-то сейчас будет неприятно.
Панкратов выложил передо мной шесть предметов в ряд.
Наши три — я их знал. И три немецких, которых я до этого дня не видел ни разу и которые он мне ещё не показывал.
— Минута, — велел он и накрыл тряпкой.
Я закрыл глаза и стал вспоминать.
И вот тут случилось то, чего я никак не планировал.
Потому что я их знал.
Не по этой жизни — по той. Круглая ребристая тарелка с ручкой сбоку, серый цилиндр с усиками, коробка на колышке с проволочкой — я это видел на фотографиях в методичках, на стендах в учебке, в трофейных сборниках, которые нам давали листать «для общего развития». Я их видел столько раз, что они у меня в голове лежали в отдельной коробочке, вместе с датами и обозначениями, и никогда не думал, что это может на что-нибудь пригодиться.
— Ну? — спросил Панкратов.
Я мог сказать «не знаю».
Я даже начал говорить «не знаю» — и увидел лицо Витюхи.
Он ждал. Он стоял, сложив руки, и ждал именно этого, и уже приготовил слова, и слова эти касались не только меня, но и старшины, который взялся учить порченого.
— Первая — теллер, — начал я. — Противотанковая, тарелка, кладут под гусеницу. Вторая — прыгающая, из земли выскакивает и по кругу бьёт. Третья — на колышке, осколочная, на растяжке.
В овражке стало тихо.
— Дальше, — произнес Панкратов.
— Наши. Пэ-эм-дэ шестая, дощатая. Осколочная на колышке, наша, по устройству вроде ихней, только грубее. И противотанковая, деревянная, большая.
— Порядок какой был?
— Слева направо: теллер, наша дощатая, прыгающая, наша противотанковая, ихняя на колышке, наша на колышке.
Панкратов сдёрнул тряпку.
Порядок был такой.
Кто-то на краю овражка присвистнул. Кто-то другой громко и с чувством сказал, что вот это дело.
— Слышь, старшина! — крикнул Данилюк. — А он у тебя не подглядывал?
— Не подглядывал, — отозвался Панкратов, не поворачиваясь. — Я тряпку сам держал.
Он поднял голову и посмотрел на меня очень внимательно, снизу вверх.
— Три ихних, — проговорил он. — Три ихних, Ковалёв, которых я тебе не показывал.
— Так точно.
— И названия правильные.
— Так точно.
Он подумал.
И — я до сих не знал почему — он тогда не стал спрашивать откуда.
— Витюха! — окликнул он вместо этого.
Хлыстов дёрнулся.
— Чего?
— Ты у меня в мае сколько раз этот ряд проходил?
Витюха покраснел пятнами.
— Не помню.
— А я помню. Четыре раза. И на четвёртый ты мне прыгающую назвал наковальней.
По овражку прошёл хохот — не злой, а тот, каким смеются над своим.
— Дык я оговорился!
— Оговорился он. — Панкратов начал складывать барахло в ящик. — Ладно. Все свободны, идите отдыхайте, покамест дают.
Люди стали расходиться, переговариваясь и оглядываясь.
Витюха задержался.
Он постоял, пожевал губами, поскрёб под пилоткой и наконец подошёл — не глядя на меня, а глядя куда-то в сторону, на кусты.
— Слышь, Ковалёв.
— Слышу.
— Я тебе тогда, в первый день, по морде дал. За ящик.
— Помню.
— Так ты это… — Он совсем отвернулся. — Ты не серчай, что ль. Я тогда думал, ты порченый.
— А теперь?
Витюха помолчал.
— А теперь я думаю, — выговорил он с явным усилием. — Что ежели тебя контузило и от этого такое делается, то мне надо, чтоб меня тоже контузило.
И ушёл, не дожидаясь ответа.
А следом подошёл Гурьев.
Он всё это время сидел на самом краю овражка, курил и не сказал ни слова, а теперь спустился, подошёл и молча протянул мне щуп.
Тот самый. За два кисета и мешок сухарей.
— Держи.
— Иваныч, он же на отделение один.
— Один, — согласился Гурьев. — Потому и держи. Мне он на что? Я им три недели тыкал и ничего не нашёл, а ты первый раз взял и человека вынес.
Он посопел, поскрёб щетину.
— Я тебе тогда, у поля, кричал.
— Кричал.
— Так вот, — выговорил он с трудом, как выговаривают то, что готовили полдня. — Ты меня не слушай, ежели я ещё раз крикну. Ты, Ковалёв, дело делай, а я покричу и перестану, у меня работа такая — кричать.
Он сунул мне щуп в руки, повернулся и полез наверх, цепляясь за корни.
Уже сверху обернулся:
— И вот чего. Ты его в шинель заворачивай, когда носишь. А то он звенит.
Ночью нас подняли.
Разведка шла за языком, и ей нужен был проход в немецком заграждении — на стыке, там, где кустарник подходил к нашему боевому охранению метров на восемьдесят.
Пошли трое: Панкратов, я и Гриша.
Гришу старшина взял третьим не потому, что он был нужен, а потому, как он выразился, «пущай глядит, ему на будущее пригодится, а то он у нас так и помрёт подносчиком».
Разведчики ждали в воронке. Пятеро.
Старший — сержант Дёмин: чёрный от загара, скуластый, в ватнике поверх гимнастёрки, несмотря на июньскую духоту. Ватник этот, как я потом узнал, он не снимал никогда и ни при какой погоде, и над ним по этому поводу шутил весь батальон, а он не отвечал.
— Долго возиться будете? — спросил он вместо приветствия.
— Как выйдет, — отозвался Панкратов.
— Ты мне «как выйдет» не говори. Ты мне скажи прямо: успеете до трёх или нет? Мне лучше сейчас правду услышать и задачу отменить, чем потом на нейтралке рассвет встречать вместе с языком и с вами.
— Успеем.
— Ну, глядите. — Дёмин перевёл взгляд на меня и оглядел с ног до головы без всякого стеснения, как лошадь на ярмарке. — А этот кто?
— Щуповой.
— Молодой больно. Он у тебя не запаникует? Мне, слышь, паникёров на нейтралке не надо, я их там оставляю и потом объясняю, что так вышло.
— Все молодые, — пожал плечами Панкратов. — Мы тут одни с тобой старые, Дёмин. Двое на весь фронт.
Дёмин хмыкнул и больше вопросов не задавал.
Поползли в час.
Немецкое поле начиналось сразу за нейтралкой, и оно было — я почувствовал это уже метров через двадцать — сделано совсем не так, как наше.
Наше делали быстро и много.
Их — медленно и с мыслью.
Наши стояли рядами, по шнуру, честно, в шахматном порядке. Прошёл первый ряд — знаешь, где второй, знаешь шаг, знаешь, чего ждать.
У них рядов не было вовсе.
Они лежали кустами. Три штуки в одном месте, потом пусто на восемь метров, потом одна там, где её быть не должно вообще, — на бугорке, куда нормальный человек полезет только если начнёт обходить лужу.
Кто-то ходил тут днём с биноклем и подолгу смотрел, как по этой земле ходит человек. Не боец, не сапёр — просто человек, по своей человеческой природе.
Я работал.
Щуп, сдвиг, щуп. Ножницы на шнурке через шею, чтоб не потерять. Панкратов полз слева и чуть сзади, вторым, — он проверял то, что я уже прошёл, и это была не проверка на недоверие, а нормальный, единственно правильный порядок.
Гриша полз третьим и вязал белые метки. Я его научил за десять минут перед выходом, и он схватил с первого раза.
Правда, перед выходом он успел меня допросить.
— Петь, а зачем белые? У меня ж и синяя тряпка есть, я от портянки отрезал.
— Синюю не видно.
— Дык ночью и белую не видно!
— Белую видно. Ты присядь и погляди вдоль земли — увидишь.
Он присел, поглядел и обомлел.
— И правда видать! Петь, а чего это она видать, ежели темно?
— Потому что она свет отдаёт, а земля забирает.
— Ух ты, — выдохнул он с полным восторгом. — А кто это придумал-то?
— Не знаю. Кто-то до нас.
— Ох, умный человек был, — заключил Гриша уважительно и полез отрезать от портянки ещё, уже с другого края, где побелее.
На двадцать втором метре я упёрся в проволоку.
Не в заграждение — до спирали было ещё далеко. Просто проволока: тонкая, ржавая, натянутая в траве на высоте ладони, идущая наискось.
Я поднял два пальца.
Панкратов подполз.
Мы лежали рядом плечом к плечу и смотрели.
— Видишь? — выдохнул он мне в ухо.
— Вижу.
— Не трогай. Ничем не трогай — ни рукой, ни щупом, ни рукавом. И дышать на неё не надо.
Он показал глазами вправо. Я повёл взглядом вдоль проволоки и метрах в трёх, в бурьяне, разглядел серый цилиндрик с тремя усиками.
Прыгающая. Та самая, которую Витюха в мае назвал наковальней.
Мы обошли.
Обходить пришлось широко, потеряли минут двадцать, и Дёмин сзади уже шипел сквозь зубы что-то очень нехорошее про сапёров вообще и про наш батальон в частности.
Потом попалась ещё одна. Потом заграждение — три ряда спирали, и вот тут работал Панкратов, а я держал и подавал.
В два двадцать проход был готов.
— Метки видишь? — спросил Панкратов.
— Вижу, — буркнул Дёмин.
— Идёшь строго по ним. Не по прямой — по ним. На двадцать втором метре изгиб влево, метра на четыре.
— Понял.
— Ни хрена ты не понял, — заметил старшина спокойно. — Повтори.
Дёмин, к чести его, не стал ерепениться и повторил.
— И назад тоже по ним, — прибавил Панкратов. — Слышишь? Тоже по меткам, а не как бог на душу положит. Обратно все всегда норовят по прямой, потому что обратно всем домой хочется.
— Слышу, батя.
Они ушли.
Мы остались лежать в воронке у входа в проход и ждали.
Ждать было хуже всего.
Впереди, за бугром, была немецкая передовая. Оттуда время от времени взлетали ракеты, и мы каждый раз вжимались в землю и замирали. Один раз недалеко прошёлся пулемёт — дежурная очередь, вслепую, поверху, для собственного спокойствия.
Гриша дрожал.
— Холодно? — шепнул я.
— Не-а.
— Дыши в землю. Через нос, медленно. Вдох на четыре, выдох на шесть.
Он попробовал. Я слышал, как он старательно считает про себя, шевеля губами.
— Помогает? — спросил я через минуту.
— Не-а, — отозвался он честно, и я чуть не заржал в голос.
Панкратов лежал неподвижно, как бревно, и, кажется, подрёмывал.
В три десять сзади зашуршало.
— Наши, — произнес старшина, не открывая глаз.
Разведка возвращалась.
Их было пятеро — нет, шестеро: между вторым и третьим тащили что-то большое и мягкое, и у большого и мягкого была замотана голова.
Взяли.
Они шли по проходу.
Шли правильно, по меткам, не срезая, и первый уже выбирался из кустарника метрах в тридцати от нас. Всё складывалось, и я даже успел выдохнуть и подумать, что вот сейчас пойдём домой и, может, даже дадут поспать.
Ракета.
Она встала слева, высоко, и белый свет залил всю нейтралку разом.
Все замерли.
Люди в проходе стали камнями — так, как их застало: с поднятой ногой, с наклонённой спиной, с приподнятым плечом.
И в этом мёртвом белом свете, метрах в двенадцати перед первым разведчиком, я увидел то, чего два часа назад тут не было.
Тонкая тёмная нитка. Поперёк моей полосы.
Натянутая между двумя травяными кочками, низко, в ладонь от земли. Ровно там, где надо переставить ногу, обходя изгиб на двадцать втором метре.
Ровно по моим меткам.
Кто-то прошёл по проходу, который я сделал, — и поставил на выходе.
Ракета догорала.
Две секунды — и станет темно, и Дёмин пойдёт.
Крикнуть было нельзя: до немцев шестьдесят метров.
Я подобрал колени и пополз.