К книге
Крот Курской дугиГлава 4
24%
Глава 4
4

Щуп оказался тяжелее, чем я думал.

Обыкновенный стальной пруток метра в полтора, с деревянной ручкой, обмотанной чёрной изолентой в три слоя и залоснившейся от рук до блеска. Весил он как приличный лом. Наконечник был сточен на конус, и заточка на нём стояла не острая, а скруглённая, тупенькая.

Им работали много. И работал кто-то, кто знал, как надо: спил ровный, без единого заусенца.

— Ковалёв!! Ты куда?! Ты куда, я тебя спрашиваю?!

Гурьев подскочил сбоку и вцепился мне в предплечье двумя руками.

— Отдай! Отдай, тебе говорю, это имущество! Это на отделение один, за него мне отвечать! Ты хоть знаешь, сколько я его выпрашивал?! Я его в мае у соседей выменял на два кисета и мешок сухарей!

— Иваныч, отпусти.

— Не отпущу! Ты сдурел, что ль? Ты соображаешь, куда лезешь? Там же…

— Иваныч.

Он замолчал, но не разжал руки. Я слышал, как он часто и мелко дышит через нос.

— Ерофей Ильич! — крикнул он в темноту, не отпуская меня. — Ерофей Ильич, ты хоть скажи ему! Он же щуп забрал и на поле лезет!

Панкратов молчал.

Он стоял в двух шагах, я его видел — тёмный, приземистый, с опущенными руками, — и он молчал.

И вот его молчание было громче всего остального, вместе взятого: и Гурьева, и того крика впереди, и кузнечиков.

Он мог остановить. Он был на голову ниже меня, но пальцы у него железные, и если бы он захотел, я бы никуда не пошёл, и мы оба это понимали совершенно отчётливо.

Он не захотел.

Гурьев подождал ответа, не дождался и разжал пальцы.

— Ну и чёрт с тобой, — выговорил он с досадой. — Ну и лезь. Только щуп верни, слышишь? Хоть щуп верни, ежели сам не вернёшься.

Я перешагнул через шнур и опустился на колени.

Первое, что нужно сделать, когда идёшь на поле, — перестать спешить.

Звучит как глупость. Особенно когда впереди в темноте воет человек, а за спиной стоит десяток людей и смотрит тебе в затылок. Но это единственное, что имеет хоть какое-то значение, и знаю я это не по книжкам и не по наставлениям.

Спешащий сапёр никого не спасает. Спешащий сапёр становится вторым раненым, и тогда уже двое лежат и воют в разных концах поля, и никто ни к кому не идёт, и всё заканчивается тем, что утром выходят с носилками и собирают обоих.

Я закрыл глаза.

Сосчитал до трёх — медленно, как считают, когда ждут гром после молнии и хотят узнать, далеко ли.

Открыл.

— Гриша.

— А? — Он сидел на корточках у самых кустов, белый в темноте, как гриб-поганка.

— Ты со мной не пойдёшь.

— Дык я…

— Не пойдёшь, — отрезал я. — Ты мне тут нужен, и нужен больше, чем там. Слушай внимательно. Ты становишься вот на это самое место, вот сюда, где я стою, и не сходишь с него никуда.

— А зачем?

— Затем, что мне надо будет вернуться. И вернуться не абы куда, а точно сюда, в эту точку. Ты — точка. Я по тебе иду обратно, понял?

Гриша открыл рот. Подумал. Закрыл.

— А ежели Витюха меня погонит?

— Не пойдёшь.

— А ежели Гурьев?

— И Гурьев не в счёт. Ежели кто погонит — скажешь: Ковалёв велел стоять. Скажешь, что я приду и спрошу.

— А ежели немец бить начнёт?

— Ляжешь. Но с места не сдвинешься, а как перестанет — встанешь обратно, ровно туда же. Понял меня?

Он потоптался, поправил пилотку и вдруг вытянулся по стойке смирно, чего от него совершенно никто не требовал.

— Понял, — выговорил он звонко. — Стою и не сдвигаюсь.

— Только не ори про это на весь фронт.

— Ага, — прошептал он и втянул голову в плечи.

Хороший был мальчишка.

Он тогда, я думаю, вообще ничего не понял из моих объяснений — просто встал где велено и простоял там два с половиной часа, не шелохнувшись.

Я поставил щуп под углом и толкнул.

Земля пошла легко. Верхний слой, пересохший, в палец толщиной, поддался с лёгким хрустом, а под ним стало мягче и влажнее. Наконечник вошёл на ладонь.

Я вынул, сдвинул руку на четыре пальца вправо и толкнул снова.

Легко.

Ещё раз.

Легко.

И на третьем тычке меня накрыло по-настоящему.

Сильнее, чем от вида собственной чужой руки. Сильнее, чем от красноармейской книжки с чужим именем и от девочки с бантами на фотографии.

Потому что я не знал, что я ищу.

Три года. Я за три года вытащил из земли столько всякого, что перестал считать ещё на первом. Я знал на ощупь, через полтора метра стали, разницу между кирпичом и корпусом. Знал, как отдаёт в кисть бетон — коротко и звонко, будто щёлкнули ногтем по стеклу. Как жесть — сухо и мелко. Как пластик — мягко и тупо, будто ткнул в сырую резину, и от этого последнего ощущения у меня до сих пор сводло запястье, стоило только вспомнить.

А тут в земле лежало дерево.

Дощатые коробочки в жёлтых опилках. Я их видел вечером в ящике, я одну держал в руках, пока таскал, — и понятия не имел, как она отзовётся на щуп.

Дерево в грунте — это корень. Это старая доска. Это сучок, обломок черенка, кусок плетня, обгорелая жердь, вбитый когда-то и забытый колышек.

Значит, работать придётся не на «нашёл», а на «всё, что не земля, — это оно».

Медленнее раз в пять.

Ладно. Ладно, будем медленнее, некуда деваться.

— Э-эй!.. — донеслось спереди. — Э-э-эй, кто-нибу-удь… Ребя-ата…

Он уже не кричал. Он звал.

— Иду! — отозвался я громко, в полный голос, потому что шёпот тут не годился. — Слышишь? Иду к тебе! Ты лежи и не шевелись, ни рукой, ни ногой, ни головой!

— Быстре-ей… Быстрей, братцы, я не могу больше…

— Не быстрее. Иду медленно. Лежи и жди.

Наверное, это прозвучало жестоко.

Но человеку на минном поле нельзя врать про «сейчас, потерпи, уже бегу». Он начинает ждать по секундам. Он считает — сперва до десяти, потом до пятидесяти, потом сбивается и начинает сначала, — и когда его секунды кончаются, а никто не приходит, он встаёт.

А вставать ему нельзя ни в коем случае.

Ему надо знать чистую правду: к нему идут медленно и придут обязательно.

— Как звать тебя? — окликнул я, работая.

Пауза.

— Ко… Кондратенко.

— А по имени?

— Мишка.

— Миша, я Пётр. Ковалёв Пётр, сапёр я, из первого взвода. Я к тебе иду, и я дойду, ты про это не сомневайся. А ты сейчас будешь мне рассказывать, ладно?

— Чего рассказывать-то?

— Что видишь. Что слышишь. Всё подряд, хоть какую чепуху.

— Дык не вижу я ничего, я лицом лежу…

— Вот и рассказывай, чего не видишь.

Он помолчал, соображая, и начал.

Сбивчиво, глотая половину слов, перескакивая с одного на другое, — но начал, и говорил, а не выл, и это уже была половина дела.

Рассказывал, что не видит звёзд, потому что лежит лицом в траву и повернуться боится. Что трава высокая, гуще, чем казалось днём, и в ней что-то ползает и шуршит совсем рядом, и он думает, что это, наверно, лягушка, а может, и мышь. Что сапог с правой ноги слетел и он не понимает куда и как это вышло. Что у него в кармане письмо от сестры, недописанное, он вчера начал отвечать и не успел.

— Миша.

— А?

— Что с ногами?

— Не знаю… Левой, кажись, нету. Я её не чую.

— Кровь идёт?

— Мокро.

— Сильно мокро? Под тобой лужа или так, просто мокро?

— Да не знаю я! — сорвался он и заплакал в голос, взахлёб. — Не знаю я, я щупать боюсь! Я как пошевелюсь — думаю, вторая рванёт! Я тут лежу и думаю, что подо мной ещё одна, а я на ней!

— Тихо. Тихо, тихо, Миша. Слушай меня, вот сейчас слушай внимательно. Под тобой ничего нет.

— Откуда ты знаешь?!

— Оттуда, что она бы уже сработала. Ты на неё лёг, и весь твой вес на ней, и она молчит. Значит, под тобой чисто.

Он затих, соображая.

— Верно, — выговорил он через полминуты, уже другим голосом. — Верно ведь.

— Верно. Теперь дальше. Ремень на тебе?

— Ага.

— Расстегни. Просто расстегни, и всё. Больше ничего не делай, руками вниз не тянись, ноги не трогай. Понял?

Он завозился в траве.

— Расстегнул.

— Умница. Всё, лежи и жди.

Я работал.

Тычок, сдвиг, тычок. Через каждые полметра — левую руку назад, ощупью, проверить, ровно ли иду.

Это был мой единственный способ не уклониться. Без вешек, без света, ночью человек всегда уводит себя влево по дуге — так уж мы устроены, — и через тридцать метров оказывается в двадцати в стороне от того места, куда собирался.

На восьмом метре щуп упёрся.

Твёрдо и коротко.

Я замер.

Есть такая секунда. Она у всех разная по длине, но она есть у каждого, кто этим занимается. Ты уже понял, что упёрся, — и ещё не понял, во что. И в эту секунду в голове наступает абсолютная, стерильная, звенящая тишина: ни мыслей, ни страха, ни звуков.

Я очень осторожно вынул щуп и полез пальцами.

Обвёл. Ещё обвёл.

Камень.

Обыкновенный булыжник с кулак величиной, круглый, гладкий. Я выковырял его, обтёр о штанину и положил справа от полосы — не бросил, а именно положил, потому что бросать в темноте нельзя ни при каких обстоятельствах.

И пополз дальше.

Сердце колотилось а во рту стоял медный вкус.

— Пе-еть! — донеслось сзади громким отчаянным шёпотом. — Петь, ты живой?!

Гриша. Стоял, где велено.

— Живой! Стой на месте!

— Стою-у! Я стою, я не сдвигаюсь!

За спиной, у кустов, заворочались, забубнили. Кто-то громко, на весь фронт, объявил: «Совсем сдурел парень». Кто-то другой ответил ему коротко и зло, и я узнал голос Панкратова, но слов не разобрал.

Потом сзади зашуршало.

Кто-то полз по моему следу.

— Стой! — обронил я, не оборачиваясь. — Кто?

— Барсукова. Санинструктор.

Голос был девичий, спокойный и слегка запыхавшийся.

— Назад.

— Не пойду.

— Назад, я сказал.

— Слушай, ты бы вместо того, чтоб командовать, лучше бы полз, — отозвалась она рассудительно, будто мы стояли в очереди за кипятком. — У меня жгут, промедол и бинты. У тебя нет ничего, кроме этой твоей палки. Ты его дотащишь без жгута, а он по дороге кончится, и ты потом будешь всю жизнь думать, что успел бы, ежели б я не послушалась. Так что ползи и не задерживай, у него там час, а мы тут дискутируем.

Я всё-таки обернулся.

Она лежала метрах в четырёх позади, в моей полосе. И лежала правильно — плашмя, на локтях, не растопыриваясь, ноги вместе, сумка сдвинута на спину, чтобы не мешала и не цепляла грунт.

Кто-то её этому научил. Или дошла своим умом, что случается ещё реже.

— Как звать? — спросил я.

— Женя.

— Женя, слушай сюда. Ты сейчас не двигаешься, пока я не скажу. Держишься ровно за мной, шаг в шаг, не левее и не правее ни на ладонь. Ежели я говорю «стой» — ты встала. Не спрашиваешь, не рассуждаешь, не уточняешь и не выясняешь, почему.

Она помолчала.

— Стою и не рассуждаю, — повторила послушно. И тут же прибавила: — Ты всегда такой ласковый или это ты для меня специально постарался?

— Всегда.

— Ну, хоть честно. А то у нас тут один был, тоже командовал, а как до дела дошло — сам первый и побежал.

Дальше мы поползли вдвоём.

Оставшиеся двенадцать метров заняли минут сорок.

Дважды я упирался.

Первый раз — в корень. Толстый, старый, лежавший поперёк полосы ровно так, как лежала бы она сама, и я разгребал вокруг него добрых пять минут, обдирая ногти о суглинок, пока не убедился окончательно и не пошёл дальше.

Второй раз — не в корень.

Щуп вошёл на две трети и стал.

Я подождал.

Потом положил щуп рядом, аккуратно, вдоль, и полез руками. Голыми пальцами, снимая землю по щепотке, сверху вниз, вокруг, никогда — на самоё.

Пальцы нащупали дерево.

Плоское. С ровным краем. С углом.

Я лежал носом в мокрую траву и очень долго дышал ртом.

Оно было точно такое, как в ящике. Я даже вспомнил, как днём смахнул с крышки жёлтые опилки и подумал: до чего же простая вещь, до смешного простая, дощечки да чека.

Простая.

Двести граммов в дощатой коробке — а под крышкой ещё та штука с усиками, которую здешние ставят на ощупь, в темноте, за полминуты, и делают это лучше, чем я когда-нибудь научусь.

Я убрал руки. Медленно, назад, будто отодвигал от себя горячее.

— Женя.

— Да.

— Отползи на два метра. Прямо назад, по следу, не разворачиваясь.

— Что там?

— Отползла.

Она отползла — я услышал шорох и как звякнула о что-то сумка.

Я взял щуп и очень осторожно, издалека, под самым пологим углом проверил слева от находки. На ладонь. Ещё на ладонь. Ещё.

Пусто. Пусто. Пусто.

Значит, обходим слева.

Я загнул полосу в сторону, и на это ушло ещё минут десять, потому что уйти в сторону легко, а вернуться на прежнее направление в темноте — это отдельное искусство, которому нигде не учат и которое каждый осваивает сам.

Потом трава впереди зашевелилась, и я увидел сапог.

— Миша.

— Ы-ы.

— Не шевелись. Я рядом. Всё, брат, я рядом, кончилось твоё ожидание.

Он лежал на боку, подтянув правую ногу к животу. Левой ниже колена не было.

Ночью такие вещи видно плохо, и в этом есть своё милосердие.

Женя подползла и, ни о чём не спрашивая, вжикнула застёжкой сумки. Дальше минуты три работала она, а я держал Кондратенко за плечи и говорил ему в ухо всякую ерунду.

Про то, что дома у меня собака. Что зовут её Найда, что она рыжая, глупая и жрёт хозяйские тапки, и что я ей три раза покупал ошейник, и она все три сгрызла, а четвёртый потеряла в реке.

Никакой собаки у Петьки Ковалёва, разумеется, не было. У Сергея Тихонова, если уж на то пошло, тоже.

Но человеку в такую минуту нужен не факт. Ему нужен голос, который говорит про тапки.

— Готово, — выдохнула Женя. — Жгут наложила, укол сделала. Час у него, не больше, и то ежели не растрясём.

— Час хватит.

— Ты его как потащишь-то? Он же тяжёлый, он же с меня двоих.

Я поднял голову и посмотрел назад.

Восемь метров — там, где корень. Двенадцать — где я обходил. И дальше двадцать, которых я уже не увижу, потому что след затянуло травой, а роса легла и всё сгладила.

— Женя, отрежь мне бинта. Метра три. И ножницы дай.

— Зачем?

— Не рассуждай.

— Я и не рассуждаю, — отозвалась она. — Я интересуюсь. Это разные вещи.

И сунула мне моток и ножницы.

Я сел на пятки — первый раз за час поднялся выше локтей, и в глазах поплыли красные круги, — и стал рвать бинт на короткие полоски. Штук двадцать получилось.

Потом стянул с левой ноги обмотку — ту самую, которую утром намотал мне Гриша в четыре оборота.

Обмотка — это два с половиной метра плотной суконной ленты. Я разрезал её поперёк, и вышло ещё полтора десятка кусков.

— Ты что делаешь? — тихо спросила Женя.

— Метки ставлю.

— Какие метки?

— Белые. Чтоб видно было.

Ползком назад, по своему следу, через каждые два-три метра — колышек из подобранной сухой хворостины или просто пучок травы, перехваченный полоской бинта.

Белое в темноте видно. Не отлично, а еле-еле — но видно, если знаешь, куда смотреть.

Дошёл до кустов. Развернулся. Пополз обратно.

Потом мы тащили Кондратенко.

Про это я рассказывать особо не буду. Двадцать метров, полтора часа, двое волокут третьего на плащ-палатке по полосе шириной в семьдесят сантиметров, и каждый метр надо проверять заново, потому что тело шире человека и вылезает за края.

Один раз он захрипел и стал вырываться, и Женя, не поднимая головы, врезала ему по щеке — коротко, ладонью, — и он утих.

— Нельзя ему, — обронила она, ловя мой взгляд. — Ежели он дёргаться начнёт, жгут поедет.

Когда мы выползли к кустам, небо на востоке было уже не чёрное, а серое, и я различал лица.

Гриша стоял на своём месте.

Он простоял там всё это время, не сходя ни на шаг, и когда я его увидел, у него дрожали ноги — так дрожали, что штанины ходили ходуном.

— Пришёл, — выговорил он и почему-то улыбнулся во весь рот. — Я стоял. Я, Петь, всё время стоял, я даже не садился. Витюха два раза подходил, гнал, а я говорю: Ковалёв велел.

— А он что?

— А он сказал, что мы оба порченые.

Кондратенко унесли.

Женя ушла с ним, оглянувшись один раз — коротко, без всякого выражения, будто проверила, стою ли я ещё.

А я сел на землю и стал разглядывать свои руки.

Пальцы были в крови из-под ногтей, и они мелко тряслись, и это была нормальная, штатная, законная дрожь, которая приходит только после и никогда — во время.

— Встать, — велели надо мной.

Лейтенант Бабичев был очень молодой.

Года двадцать два, не больше. Тонкая мальчишеская шея, торчащая из воротника гимнастёрки, и злые от бессонницы глаза с красными веками.

Я поднялся.

— Фамилия.

— Красноармеец Ковалёв.

— Кто разрешил?

— Никто, товарищ лейтенант.

— Кто разрешил выйти на минное поле? — Он повысил голос и тут же сорвался на хрип, закашлялся и вытер губы. — Кто, я спрашиваю? Старшина? Сержант? Кто?

— Никто. Сам пошёл.

Он ждал оправданий.

Я это видел совершенно отчётливо: он приготовился их выслушать и разбить в пух и прах, у него уже были заготовлены слова про то, что тут не самодеятельность и не гражданка, — и эти слова теперь висели в воздухе без всякого применения.

— Щуп чей брал?

— Сержанта Гурьева.

— Гурьев дал?

— Не давал. Я взял.

— Имущество попортил, товарищ лейтенант! — влез сбоку Хлыстов с нескрываемым удовольствием. — Обмотку срезал. Казённую обмотку на тряпки распустил, я лично видел, я вон и обрезки собрал, ежели надо предъявить.

— Срезал, — подтвердил я.

Бабичев опустил глаза на мою босую по щиколотку ногу в ботинке без обмотки.

Потом очень медленно перевёл взгляд на поле.

Там, в сером предутреннем свете, теперь была отчётливо видна тонкая пунктирная дорожка из белых тряпочек. Она уходила в траву, аккуратно загибалась дугой на восьмом метре, выпрямлялась и кончалась там, где трава была примята и разворошена.

Он смотрел на неё долго. Дольше, чем требовалось для того, чтобы просто посмотреть.

— Двое суток наряда вне очереди, — обронил он наконец. — За самовольство.

— Есть двое суток.

— Ещё раз без приказа шагнёшь — под трибунал пойдёшь. И я тебя не пожалею, ты не думай. Понял меня?

— Понял.

— Свободен.

Он повернулся и пошёл. На ходу оглянулся ещё раз — не на меня.

На поле.

Хлыстов задержался.

Постоял, посопел, потом придвинулся и заговорил почти доверительно, будто мы с ним старые приятели и он мне сейчас по секрету откроет важное:

— Ну ты и дура-ак, Ковалёв. Ты хоть понял, чего сделал?

— Понял.

— Ни хрена ты не понял, потому что ежели б понял, ты б не лазил. — Он оглянулся на уходящего Бабичева и понизил голос. — Второй взвод — не наш взвод. Кондратенко — не наш человек. Ихний ротный завтра отпишет наверх, что, дескать, своих не бросил, героизм проявил, и себе в отчёт вставит. А нам за то, что в чужую полосу лазаем, выговор влепят. Вот и вся тебе благодарность, вот и весь сказ.

— Пускай.

— «Пу-ускай», — передразнил он тоненько. — Тьфу.

И ушёл, сплюнув себе под ноги.

* * *

Наряд я отбывал на кухне.

Чистил картошку, и было это, надо сказать, чистое наслаждение: сидишь на ящике под навесом, руки заняты, голова свободна, над головой брезент, и никто в тебя не стреляет.

За эти двое суток я узнал о батальоне больше, чем за предыдущие три недели Петькиной жизни.

Узнал от Матвея Кузьмича, который разговаривал не переставая и которому было решительно всё равно, слушают его или нет. Именно то, что требовалось.

— Ты картоху-то не строгай, — выговаривал он, гремя черпаком. — Ты её тонше бери, тонше. У тебя вон в очистках полкартошки уходит, а нам её на двести рыл. Двести, понял? А в апреле было двести восемьдесят.

— А куда семьдесят делись?

— А куда они деваются, милок. — Он вздохнул и переставил ведро. — Кто в санбат, кто в землю. Немец из них, я так считаю, взял хорошо ежели двадцать. Ну двадцать пять, ежели с мартом считать.

— А остальных?

— А остальных работа взяла.

Он произнёс это буднично, как говорят «дождик пошёл».

— Работа, милок, она хуже немца, — продолжал он, налегая на нож. — Немец в тебя стрельнёт и промахнётся. Он далеко, он в темноте, он тебя не видит. А работа не промахивается, потому что она у тебя под руками и глядит тебе в лицо.

Он поскрёб щетину тыльной стороной кисти.

— Мы тут с конца мая стоим. Комбат наш, Зотов, уже третий раз по шапке получил за отставание. Ему сверху графики спускают, а по тем графикам работать нельзя, потому что там сроки не человечьи. А он спорить не станет.

— Почему?

— А потому, что он мужик служивый. Он двадцать лет служит и знает: ежели ты наверх скажешь «не могу», то тебя заменят на того, кто скажет «могу». И через месяц вместо Зотова будет какой-нибудь Пупкин, и он вам таких графиков навешает, что вы Зотова со свечкой вспоминать станете.

Он глянул на меня одним глазом.

— Не выполнить, милок, — это уже не арифметика. Не выполнить — это уже нежелание. Понял разницу?

Я понял.

Ещё узнал, что до станции Поныри отсюда шесть километров, что её бомбят через день и что оттуда всю весну идут эшелоны с колючкой, лесом и ящиками.

И ещё узнал, что старшина Панкратов после той ночи не сказал обо мне ни единого слова. Ни хорошего, ни худого. Будто меня и не было.

На третий день, под вечер, ко мне подошёл посыльный.

— Ковалёв? Который Ковалёв? Ты, что ль?

— Я.

— К особисту.

Матвей Кузьмич за котлом перестал греметь черпаком. Совсем. Стало слышно, как под навесом гудит муха.

Я вытер руки о штаны.

— Иди, милок, — обронил повар мне в спину. — Иди, не заставляй ждать. И вот тебе совет от старого дурака: чего спросит — на то и отвечай. А чего не спросит — про то не рассказывай.

* * *

Изба стояла на краю деревни, крайняя от дороги, с целой крышей — редкость по тем временам небывалая.

Внутри было прибрано. Пахло керосином, бумагой и почему-то земляничным мылом. У окна стоял стол, за столом сидел человек и писал.

— Красноармеец Ковалёв по вашему приказанию.

— Проходи. Садись, чего в дверях стоять.

Он не поднял головы.

Я сел на табурет у стены.

Ему было лет тридцать. Худой, гладко выбритый, с очень аккуратным пробором на левую сторону. Гимнастёрка сидела на нём так, будто он в ней родился и вырос. На столе — стопка чистой бумаги, чернильница-непроливайка, две ручки, положенные параллельно краю, и папка, завязанная тесёмками на бантик.

Он дописал строку, промокнул её и аккуратно выровнял ручку.

И только тогда посмотрел на меня.

Глаза оказались обыкновенные, серые, спокойные. Никакого сверления, никакой театральной пронзительности, про которую пишут в книжках.

Он просто смотрел — как смотрит человек, которому по должности положено смотреть на людей внимательно и который занимается этим уже много лет подряд без всякого удовольствия.

— Крутов, — представился он. — Старший лейтенант. Особый отдел.

— Так точно.

— Как рука?

Я растерялся.

— Что?

— Рука, — терпеливо повторил он. — Ты правой всё делаешь, я заметил, как ты дверь открывал. Ногти сорваны, мне отсюда видно. Заживает или гноится?

— Заживает.

— Хорошо. Хотя, я так понимаю, в санчасть ты не ходил.

— Не ходил.

— Ясно. — Он положил ладонь на папку, не развязывая. — Значит, так. В ночь на пятнадцатое ты вышел на минное поле второго взвода и вынес оттуда раненого. Верно излагаю?

— Верно.

— Один?

— С санинструктором Барсуковой. Она пошла за мной сама, я её не звал и приказа ей не давал.

— Знаю. — Крутов чуть склонил голову. — Она то же самое говорит. Слово в слово, между прочим, что для двух человек, не сговаривавшихся, встречается нечасто.

Он побарабанил пальцами по столешнице.

— Сколько метров прошёл?

— Сорок с небольшим. С обходом.

— За какое время?

— Часа полтора туда. Обратно дольше, часа два.

— Проверил каждый сантиметр?

— Каждый.

— Как?

Я замолчал.

Вот оно.

Вот тот самый вопрос, которого я ждал с той минуты, как взял в руки щуп, и на который у Петьки Ковалёва из-под Ельца — три недели службы, семь классов, подносчик ящиков — ответа не было и быть не могло.

— Щупом, товарищ старший лейтенант.

— Это я и сам догадался, ты меня совсем-то за дурака не держи. — Крутов откинулся на табурете. — Под каким углом?

— Наклонно. Градусов тридцать-сорок.

— Почему не прямо?

— Потому что прямо — это сверху. А сверху нельзя.

— Через сколько тыкал?

— Через четыре пальца.

— Кто научил?

— Никто.

— Сам додумался?

— Сам.

— За три недели в батальоне, где тебя, по докладу сержанта Гурьева, дальше подноски ящиков не допускали ни разу. Ни единого. — Он говорил ровно, без всякого нажима, будто зачитывал сводку погоды на завтра. — И где щуп, между прочим, один на отделение, и Гурьев его никому в руки не даёт, потому что выменял его на два кисета и мешок сухарей.

Я молчал.

— Ковалёв, — обронил он вдруг совсем иначе, мягче. — Я тебя ни в чём не обвиняю. Ты вот это, пожалуйста, заметь и запомни на будущее. Ты вынес человека — это хорошо, это по-нашему, я это в рапорте отметил особо. Я о другом.

Он придвинул чистый лист.

Положил рядом ручку — ровно, параллельно.

Развернул чернильницу горлышком ко мне.

— Ты мне сейчас напишешь всё, что делал в ту ночь. По порядку, с самого начала: как вышли, куда шли, кто где стоял, что ты услышал, что сделал.

— Есть.

— Не спеша пиши. Подробно. Мелочей не пропускай, мелочи меня как раз и интересуют больше всего прочего.

— Есть.

— И вот ещё что.

Он поднялся, прошёл к окну и встал там, заложив руки за спину и глядя на улицу, где кто-то гнал корову и негромко на неё покрикивал.

— В твоём личном деле, — проговорил он в стекло, — лежит заявление, которое ты писал в военкомате в Ельце в сентябре сорок второго. Своей собственной рукой.

Пауза.

— Пиши, Ковалёв.

Я взял ручку.

Она была деревянная, крашенная в жёлтый, со стальным пёрышком, и держал я её в руке первый раз в жизни.

Предыдущая главаГлава 4 из 17Следующая глава