Ракета догорела.
Я успел заметить главное — куда уходят концы нитки и где стоит первый разведчик. И в этот момент свет умер, и мир схлопнулся в чёрное и плоское.
Считать было некогда.
Я пополз.
Не пошёл, не побежал — пополз, причем так, как не делал никогда в жизни: отталкиваясь коленями и локтями, скребя носками ботинок, по своей же полосе, по своим же меткам, которых не видел, но помнил наизусть.
Двадцать два метра. Изгиб на двадцать втором. До изгиба — прямо. Там чисто, там я два часа назад положил каждую ладонь и вымерил каждую пядь.
Я нарушал единственное правило, которому собирался учить всех вокруг и понимал это каждым метром, и всё равно полз.
— Стой! — выдохнул я в темноту. — Стой, стой, стой!
Впереди зашуршало и замерло.
— Ты чего? — прошипел кто-то незнакомым голосом. — Ты чего орёшь, оглашенный? Немца привлечёшь!
— Дёмин! — сбивая дыхание, назвал я фамилию разведчика.
— Тут я, — голос был низкий и совершенно спокойный, и это спокойствие мне сразу понравилось. — Чего у тебя?
— Не двигайся. Никто не двигается. Все стоят где стоят и не переступают.
Я дополз и ткнулся головой в чей-то сапог.
Сапог был мокрый и вонял болотом.
— Ну? — Дёмин присел рядом на корточки, и я услышал, как у него хрустнули колени.
— Нитка, — произнес я, тяжело дыша.
— Где?
— Перед тобой. Полтора шага. Ты уже ногу занёс, — ответил я и сделал глубокий вдох.
Он замолчал.
Потом очень медленно, не поднимаясь, отвёл ногу назад и поставил её точно туда, откуда снял.
— Не было её, — овтетил он.
— Не было, — подтвердил я слова разведчика.
— Мы тут два часа как шли. Вот прям тут, вот этими вот ногами, — ответил Дёмин удивленно.
— Знаю. Я вёл.
Позади зашевелились. Кто-то из разведчиков выругался сквозь зубы. Длинно и без единого повторения. Я даже позавидовал складности такой речи. Пленный вдруг задёргался и замычал в кляп. Его прижали к земле молча, очень умело и без единого лишнего движения.
Я лёг на живот и подполз к нитке.
Ощупью, ладонью на весу и не касаясь.
Она шла от кочки слева направо и чуть вниз. И натянули её не абы как: под неё был подложен стебель полыни, чтобы она не провисала от росы.
Мелочь, конечно, но её надо было придумать. И потратить на неё лишнюю минуту — в темноте, в шестидесяти метрах от чужой траншеи, зная, что за тобой могут смотреть в бинокль.
Я повёл ладонью вдоль, в сантиметре над травой.
И нашёл.
Она стояла в ямке, вкопанная почти вровень с грунтом. Цилиндр. Сверху — короткая головка.
Головку я щупать не стал, да и не было нужды: под пальцами хрустнула земля, и земля эта была сухая.
Сухая — при росе на всей траве вокруг, при мокрой полыни, при том, что у меня самого рукава хоть выжимай.
Её поставили меньше часа назад.
— Что там? — дохнул Дёмин над ухом.
— Прыгающая.
— Это которая? — послышался логичный вопрос.
— Которая сперва из земли выскакивает по пояс, а потом рвётся. Триста осколков по кругу, ровным веером.
— Ага, — отозвался Дёмин совершенно ровно. — Знаю такую. Я в апреле видал, чего от неё остаётся. Там четверых в одну плащ-палатку сложили и ещё место осталось. Снять сможешь?
— Нет.
— Почему? Ты ж вроде умеешь.
— Умею. Только мне на неё сорок минут надо, а до немца шестьдесят метров, и через двадцать минут будет ракета. Я её сниму, а нас за это время положат всех, и языка твоего заодно.
Он не стал спорить.
Хороший был мужик, Дёмин. Он вообще редко спорил, когда человек говорил по делу, — я это потом много раз замечал и всегда ценил.
— Что делать?
— Обходим слева. Метров пять в сторону, потом назад в мою полосу, — немного подумав, ответил я разведчику.
— Там же не чищено.
— Сейчас будет чищено, — произнес я и сделал глубокий вдох, чтобы успокоить сердце, которое казалось, вот-вот выпрыгнет из груди.
Я взял щуп.
Эти пять метров заняли двадцать пять минут, и я потом их много раз вспоминал, в моменты, когда мне казалось, что я устал и больше не могу.
Первый метр дался легко — там был чистый суглинок, щуп шёл как по маслу.
На втором пошёл щебень. Мелкий, сухой, битый кирпич пополам с известью — видимо, когда-то тут стояло что-то каменное, и это что-то давно растащили, а крошку разнесло. Щуп в такой каше отдаёт на каждом тычке, и каждый отдаёт по-своему, и ты сидишь и разбираешь: кирпич, кирпич, известь, опять кирпич.
Я на этих двух метрах потерял двенадцать минут из двадцати пяти.
— Ковалёв, — выдохнул Дёмин у меня над локтем. — Ты живой там?
— Живой, — практически шёпотом, ответил.
— Ты чего замер-то? — спросил разведчик.
— Не замер. Работаю. Тут щебень.
— И что?
— А то, что щебень для щупа — как ежели тебе в темноте руку в мешок с гайками сунуть и велеть найти там гвоздь.
Он помолчал.
— Понял, — Произнес Дёмин. — Ну, ты не спеши тогда.
И вот за это «не спеши» я его тогда чуть не расцеловал.
Потому что за двадцать минут до того он мне шипел в затылок про рассвет, а теперь сказал «не спеши».
За спиной стояли шесть человек и пленный. Слева и справа лежала нейтралка. Небо на востоке начинало сереть по нижнему краю, и я знал совершенно точно: ежели рассветёт — положат всех.
И знал при этом, что торопиться нельзя ни в коем случае.
Вот эти две мысли, одновременно, в одной голове — они весят больше, чем ящик мин на плече. И держать их приходится обе, потому что стоит выпустить одну, и ты либо встанешь и пойдёшь, либо ляжешь и не двинешься до утра.
Третий метр опять был чистый. Четвёртый и пятый — трава, старая, слежавшаяся и с корневищем пырея, который пришлось перепиливать ножницами, потому что руками он не рвался.
Тычок. Сдвиг. Тычок.
Гриша полз за мной и вязал белые тряпочки. Я слышал, как он сопит и как у него постукивают зубы.
— Гриш.
— А?
— Ты чего не в воронке?
— Дык метить же надо, — прошептал он с обидой. — Кто ж метить будет? Я ж метчик.
Я не нашёлся что ему ответить.
Мы вышли в без пяти четыре, когда уже отчётливо различались лица и цвет гимнастерок.
В воронке ждал Панкратов.
— Ну?
— Прыгающая. На выходе, аккурат на изгибе. Поставлена нынче, после нас.
Старшина медленно снял пилотку и вытер ею лоб.
— Точно после? — уточнил он.
— Точно. Земля сухая, — ответил я Панкратову, после чего стер со лба пот, обильно проступивший на коже.
— Кому ты рассказываешь, — пробормотал он и надел пилотку обратно.
Разведчики потащили пленного дальше, в тыл, и через минуту их уже не было слышно.
А Дёмин остался.
Он подождал, пока свои уйдут, потом присел передо мной на корточки и уставился в упор.
— Ковалёв.
— Я.
— Ты как узнал?
— Догадался.
— Не врать. — Он не повысил голоса, но что-то в нём переменилось. — Я на нейтралке четвёртый год. Четвёртый, слышишь? Я по ней хожу как ты по деревне своей. Я бы по этому проходу пошёл и всех повёл, и мы бы там все и остались, и я бы даже не понял, на чём.
Я посмотрел ему в глаза.
— У них есть человек, Дёмин. Который ставит не на дурака. Который ставит на умного.
Он долго молчал.
— Ох ты, — выговорил наконец. — Ох ты, мать честная.
Потом полез за пазуху, повозился там и вытащил часы.
Наручные. Немецкие, на потёртом кожаном ремешке, с помутневшим стеклом и светящимися точками на циферблате.
— Держи.
— Дёмин, ты чего.
— Держи, тебе говорю.
— Не возьму.
— Возьмёшь. — Он сунул их мне в ладонь и сжал мои пальцы своими, как крышку закрывают. — Ты, Ковалёв, вот чего не понимаешь. Я тебе их не в подарок даю. Я их тебе даю, потому что сапёру часы нужнее, чем разведке, а у тебя, я гляжу, ничего нету, ты по звёздам время смотришь.
— У меня и правда нету.
— Ну вот. — Он поднялся, отряхнул колени. — И вот ещё чего. Я тебе теперь должен. Ты запомни это как следует, потому что я запомню.
— Да брось.
— Не брошу. — Дёмин закинул автомат на плечо. — У меня, Ковалёв, знаешь как? Я долгов не забываю, ни своих, ни чужих. Ежели тебе чего надо будет — ты меня найди. Не через начальство, а сам найди и скажи. Я не спрошу зачем, — добавил он, а затем ушел.
Часы, между прочим, были на ходу. Они у меня потом ходили до сорок пятого года, и это отдельная история.
Правда, в то же утро я с ними опозорился.
Сел на бревно за кухней, стал разглядывать — и понял, что не знаю, как их заводить.
То есть головку я нашёл сразу, головка была на месте. А вот сколько её крутить и в какую сторону — тут я застрял. В той жизни у меня часов на руке не было лет двадцать: время показывал телефон, а телефон заводить не требовалось.
Я покрутил туда. Покрутил обратно. Послушал.
— Ты чего делаешь? — поинтересовался Гриша, подойдя сзади с котелком.
— Завожу.
— Дык ты их сломаешь.
— Не сломаю.
— Сломаешь, — уверенно объявил он и поставил котелок. — Дай сюда. У нас дед часы починял, я при нём сидел.
Он взял их, поднёс к уху, покрутил головку восемь раз — я считал, а затем послушал и вернул.
— Восемь раз, — объявил он. — Больше не надо, пружину сорвёшь. И заводи утром, всегда в одно время, а то они врать начнут.
— Спасибо.
— Не за что. — Гриша посмотрел на меня с явной жалостью. — Петь, а ты и часы забыл?
— Забыл.
— Ох ты, беда какая, — вздохнул он и полез за ложкой. — Ты не серчай, но я тебе прямо скажу: тебя, видать, крепко приложило. Ты бы к Барсуковой сходил, что ль. Она бы тебе голову-то посмотрела.
Днём я впервые вышел на работу щуповым.
Не на боевую — Панкратов повёл меня на своё же майское поле, снимать две штуки, которые в мае поставили не туда и которые с тех пор мешали ездовым.
Ползли мы туда с полной серьёзностью, и первую я снял минут за двадцать.
А потом за мной наблюдало полвзвода — с бруствера, лёжа на локтях, как на трибуне.
— Гля, как он его держит.
— Как?
— Наклонно.
— Дык он его боком тычет!
— Тише вы, оглашенные, — донёсся сверху голос Гурьева. — Тише, дайте человеку работать. Витюха, отойди, ты ему свет заслоняешь.
— Дык светло же.
— А ты всё равно отойди.
Вторую я снимал сорок минут, потому что она просела за месяц и сидела глубже, чем должна.
Когда вылез, на бруствере уже никого не было — разошлись по работам, — а сидел один Панкратов и жевал травинку.
— Долго вторую брал, — заметил он.
— Ага, — кивнул я, ибо это было бесполезно отрицать.
— А почему? — спросил Панкратов.
— Просела. Пришлось руками обходить.
— Правильно, — резюмировал старшина. — Я, между прочим, думал, ты её быстрее возьмёшь. Обрадуешься, что первую снял, и полезешь.
Он выплюнул травинку.
— Не полез. Это, Ковалёв, хорошо. Это лучше всего остального, что я про тебя знаю.
Бабичеву я докладывал в семь утра, стоя перед его земляночным столом, сколоченным из снарядных ящиков.
Лейтенант не спал вторые сутки. У него дёргалось левое веко, и он всё время придерживал его пальцем, и от этого казалось, что он мне подмигивает, а я всё время сбивался.
— Проход сделан?
— Так точно.
— Разведка прошла?
— Так точно. С языком.
— Потери?
— Нет.
— Хорошо. — Он потянулся за карандашом. — Свободен.
— Товарищ лейтенант.
— Ну что ещё?
— Надо записать. Про мину на выходе.
Бабичев поднял голову.
— Зачем?
— Затем, что она там стоит и её кто-нибудь найдёт ногой. И затем, что она встала после нас, — значит, немец работает на нейтралке ночью и работает не как обычно.
— Ковалёв. — Он потёр глаза кулаками, как мальчишка. — Вот смотри сюда. Видишь? Это сводка. Мне её к восьми сдать. Мне в неё вписать нечего, потому что мы за ночь дали шестьдесят процентов плана. Шестьдесят. У меня во втором отделении за неделю четверо выбыли. У меня один миноискатель на роту, и тот не работает, потому что его в апреле уронили в воду, а починить некому.
Он бросил карандаш на стол.
— Куда я твою мину впишу? В какую графу? «Немец поставил мину»? Так он их каждую ночь по тысяче ставит, у него, знаешь, работа такая же, как у тебя.
— Не по тысяче, товарищ лейтенант. Одну. В одном конкретном месте. С расчётом на конкретных людей.
— С расчётом, — повторил Бабичев и вдруг посмотрел на меня внимательно, будто впервые. — Ты откуда такие слова знаешь?
— Какие?
— «С расчётом на конкретных людей». — Он поморщился. — Это не сапёрное слово, Ковалёв. Это штабное слово. Так у нас в училище говорили, и то не все.
Я промолчал.
Он смотрел на меня секунд пять, не мигая, и веко у него в это время не дёргалось ни разу.
Потом взял карандаш обратно и на клочке бумаги, сбоку от сводки, что-то черкнул.
— Записал, — буркнул он. — Иди.
Он записал.
Я потом видел этот клочок — три слова и цифра, косо, в углу. Но он записал, и я тогда решил, что лейтенант Бабичев, в общем, неплохой человек, которому очень не повезло с должностью и со сроками.
Крутов вызвал в тот же день, после обеда.
На этот раз он не писал. Сидел вполоборота к столу и вертел в пальцах карандаш, и по тому, как вертел, было ясно, что он с утра о чём-то думает и никак не додумает.
— Расскажи ещё раз. Про сухую землю.
Я рассказал.
— Почему ты решил, что это важно?
— Потому что это не случайность.
— А что?
— Случайность — это когда мина стоит там, где стоит, потому что её туда поставили в мае вместе с тысячей других. А тут кто-то поглядел на нашу работу, подумал и принял решение.
Крутов положил карандаш.
— Какое?
— Пропустить нас туда и взять на обратном.
— Почему на обратном?
— Потому что на обратном человек другой.
Он поднял брови.
— Поясни. Только не спеша, я хочу понять правильно.
Я подумал, как это выговорить.
Вещь была очень простая. Я знал её всем телом, каждой мышцей, и никогда в жизни не пробовал произносить вслух.
— Когда идёшь туда, — начал я, — ты весь как струна. Ждёшь плохого каждую секунду. Каждый шаг делаешь отдельно, будто их у тебя считанное число и надо экономить.
— Так.
— А когда идёшь обратно, да ещё с добычей, — ты уже дома. Понимаете? Ты ещё на поле, ещё в шестидесяти метрах от немца, а внутри уже пришёл. Тебя ждут. Тебе осталось тридцать метров. Ты уже думаешь, как будешь докладывать и дадут ли чаю.
Я замолчал.
— Он это знает, — прибавил я. — Тот, кто ставил. Он не про мину думал. Он про людей думал.
Крутов встал, прошёлся от стены к стене — три шага туда, три обратно — и остановился у окна, заложив руки за спину.
— Ковалёв. Тебе девятнадцать лет.
— Так точно.
— Ты знаешь, сколько человек в этом батальоне способны такое выговорить?
— Не знаю.
— Двое. — Он обернулся. — Старшина Панкратов и я. И то я — потому что у меня работа такая, я людей по восемь часов в день слушаю и кое-что в них понимаю.
Он вернулся к столу и сел.
— И вот что мне интересно, — произнес он, придвигая к себе папку. — Панкратову пятьдесят два, мне тридцать один. А тебе девятнадцать.
— Товарищ старший лейтенант…
— Иди, — отмахнулся он. — Иди, работай. И держись старшины, он мужик правильный.
Комбата я увидел на следующее утро.
Майор Зотов приехал в расположение роты на подводе, и это была не проверка — он ехал мимо, в третью роту, и остановился.
Лет сорока пяти. Тяжёлый, с большим красным лицом и белыми, как соль, висками. Гимнастёрка на груди мокрая насквозь, хотя утро было прохладное.
Он слез с подводы, оглядел построение:
— Ну?
Бабичев начал докладывать про погонные метры.
Зотов слушал, глядя себе под ноги и покачиваясь с носка на пятку.
— Мало, — уронил он, когда лейтенант кончил.
— Товарищ майор, я…
— Мало, Бабичев. Мне вчера в штабе армии знаешь что сказали? «Ваш батальон отстаёт». Отстаёт, понимаешь? Ба-таль-он. Не рота, не взвод. Батальон.
— У меня людей нет, товарищ майор.
— У всех нет.
— У меня за неделю четверо, а пополнения третью неделю…
— У всех четверо! — рявкнул Зотов так, что в строю кто-то вздрогнул.
И вдруг замолчал.
Постоял, глядя поверх строя, куда-то на верхушки берёз. Достал платок — большой, клетчатый, домашний, явно из дому, — и вытер лицо и шею.
И заговорил тихо. И это было в сто раз хуже крика.
— Ты думаешь, я не понимаю? — начал он. — Ты думаешь, я тут для собственного удовольствия из тебя жилы тяну? Ты думаешь, мне сладко твои списки подписывать? Я их своей рукой пишу, я писарю не даю, потому что не писарское это дело.
Бабичев молчал, глядя в землю.
— Ты по эшелонам ещё ничего не понял? — продолжал комбат. — Ты не видишь, сколько всего на Поныри идёт? Ты не видишь, как они летают? Они ж не просто летают, они смотрят.
Он обвёл глазами строй. Медленно, слева направо, задерживаясь на лицах.
— Начнётся, — Бабичев тяжело вздохнул. — На днях начнётся. И всё, что мы с вами тут не поставим, — всё это пойдёт по нашей пехоте. Своими ногами пойдёт. Понятно вам?
Строй молчал.
— Вот и хорошо, — произнес Зотов уже обыкновенным голосом. — Бабичев, ко мне.
Они отошли к подводе и говорили минут пять. Потом комбат уехал, а лейтенант вернулся с таким лицом, что все всё поняли ещё до команды.
— Панкратов. Ко мне.
Старшина вышел из строя.
— Хутор.
Панкратов не ответил.
— Двое суток, — продолжал Бабичев. — Приказ комбата. Дорога через хутор нужна к первому числу под артиллерию, а мы её третью неделю открыть не можем.
— Товарищ лейтенант.
— Не начинай.
— Три группы, — произнес Панкратов еле слышно. — Семь человек. Сашка Черных, Мохов, Данилюк Фёдор — не наш Данилюк, а второго взвода, — Прошин, Гаврилов, двое из пополнения, я фамилий не упомню, они три дня были.
— Я знаю, сколько человек и как их звали.
— Восьмого я не отдам.
Бабичев побледнел так, что на скулах проступила щетина.
— Ты что мне сейчас сказал, старшина? Ты повтори, я не расслышал.
Панкратов молча смотрел на него.
Они стояли друг напротив друга — двадцатидвухлетний лейтенант с дёргающимся веком и пятидесятилетний старшина, — и вокруг было очень тихо, только где-то далеко ржала Марфа.
— Товарищ лейтенант, — подал голос я. — Разрешите обратиться.
Оба обернулись.
— Разрешите мне пойти. С товарищем старшиной.
— Ковалёв, молчать, — не оборачиваясь, бросил Панкратов.
— Разрешите пойти, — повторил я. — Только не двумя сутками, товарищ лейтенант. Дайте трое.
Бабичев моргнул.
— Чего-о?
— Двое суток — это когда бегом. Бегом там уже семеро сходило, и все семеро там и остались. А дайте трое — и я вам дорогу открою.
Тишина сделалась другого качества.
В строю кто-то отчётливо охнул.
— Ты, Ковалёв, — проговорил лейтенант. — Ты вообще соображаешь, что говоришь? Ты у комбата лишние сутки просишь. У комбата, которому самому в затылок дышат.
— Так точно.
— А ежели не откроешь?
— Тогда вам будет всё равно, товарищ лейтенант. Меня уже не спросят.
Он смотрел на меня очень долго. Веко у него дёрнулось два раза.
Потом повернулся и пошёл к землянке. У самого входа остановился, не оборачиваясь.
— Трое суток, — уронил он в бревенчатую стену. — Под мою ответственность. Панкратов, отбирай людей.
К хутору вышли в тот же вечер.
Идти было шесть километров по балке — так, чтобы не светиться на открытом пространстве и шли мы вчетвером: Панкратов, я, Гриша и, к моему полному изумлению, Хлыстов.
— А ты чего? — спросил я его на первом привале.
Витюха сплюнул под ноги.
— Старшина взял.
— Зачем?
— А затем, — выговорил он вдруг зло и хрипло. — Что в первой группе мой земляк был. Сашка Черных. С одной улицы росли, через два дома. Он у меня на свадьбе гулял, гармонь таскал, тульскую, у него отец с германской привёз.
Он отвернулся и стал перематывать обмотку, хотя она у него не съезжала.
Больше он за всю дорогу не сказал ни слова.
Шли молча.
Первый привал сделали через час, у самого дна балки, где было посуше.
Панкратов сел на кочку, разулся и стал перематывать портянки — обстоятельно, разглядывая каждую на свет, будто выбирал.
— Ерофей Ильич, — окликнул я. — А хутор этот как называется?
— А никак. — Он расправил портянку на колене. — Он на карте есть, а названия у него нету. То есть было, да его никто не помнит. Мы его так и зовём — хутор.
— А жили в нём кто?
— Люди жили, — произнес старшина. — Дворов шесть. Я в марте туда с Гавриловым ходил, ещё до того, как это всё началось. Мы тогда просто смотрели, куда немец ушёл.
Он натянул портянку и стал обуваться.
— Пусто было. Совсем пусто. Только в третьем дворе, в погребе, кошка сидела. Живая, слышь. Месяц, а то и больше в погребе просидела, мышей ловила.
— И где она?
— А забрали. — Панкратов притопнул ногой, проверяя. — Гаврилов забрал, за пазуху и понёс. Она у нас потом при кухне жила, Матвей Кузьмич её молоком отпаивал.
— А сейчас?
— А сейчас её нету, — старшина тяжело вздохнул. — И Гаврилова нету.
Он поднялся и надел пилотку.
— Пошли.
Мы прошли ещё километра два, и я всё думал про кошку, и почему-то именно от этой кошки мне было хуже всего за весь день.
Перед выходом, ещё в расположении, я на минуту забежал в санчасть — Панкратов велел взять бинтов, потому что своих у нас не было ни у кого.
Женя выдала мне четыре рулончика и мазь в жестянке.
— На хутор?
— На хутор.
— Ясно, — окивнула она и стала завязывать сумку. — Ну, счастливо.
— И всё?
— А чего тебе, напутствие? — она подняла глаза. — Я, Ковалёв, напутствий не говорю. Я в мае одному сказала «ты вернёшься», и он не вернулся, и я теперь не говорю.
— Разумно.
— Разумно, — она затянула тесёмку и вдруг придвинула ко мне ещё один рулончик, поверх четырёх. — Вот. Пятый.
— Мне четыре положено.
— Тебе четыре положено, а я даю пять, — отрезала она. — Ты бинт на тряпочки резать будешь? Будешь, я тебя знаю. Так вот, ежели соберёшься резать, режь пятый, а первые четыре не тронь. Первые четыре на людей.
Балка была сырая, по дну стояла осока в человеческий рост, и в ней звенели комары — тучами, столбами, так, что приходилось дышать через рукав и всё равно не помогало.
Гриша шлёпал себя по шее и тихо, отчаянно ругался.
— Не бей, — произнес Панкратов, не оборачиваясь.
— Дык жрут же! Они ж мне всю шею изгрызли, я ж как в оспе буду!
— Пущай жрут. Хлопки далеко слыхать, а комар не убивает.
— Ерофей Ильич, а ежели он малярийный?
— А ты его спроси.
— Дык он не скажет.
— Ну и ты не спрашивай, — заключил старшина. — Шея заживёт, Соловьёв. Всё заживает, кроме одного.
Через час мы вышли к гребню.
Хутор открылся в сумерках.
Мы залегли на опушке жиденького орешника — я, Панкратов и Гриша, а Хлыстов правее, в бурьяне и стали смотреть.
Смотреть было почти не на что.
Пять или шесть дворов вдоль дороги. Все сожжённые ещё, наверное, в прошлом году: чёрные печные трубы стоят каждая сама по себе, между ними обугленные венцы, всё заросло крапивой в пояс и лебедой.
Колодезный журавль торчал в небо, как виселица.
— Ерофей Ильич, — прошелестел из бурьяна Хлыстов. — А колодец-то целый.
— Целый.
— Стало быть, в нём вода есть.
— Есть, поди.
— Дык это ж… — Витюха завозился. — Это ж, ежели кто пить захочет, он к колодцу и пойдёт. Оно ж первое дело — к колодцу.
Панкратов повернул голову.
И посмотрел на него так, как смотрят на человека, который сам не понял, что сказал.
— Вот, — обронил старшина. — Вот, Витя. Ты это запомни, чего сказал, и мне вечером повтори.
Дорога шла через хутор насквозь — обыкновенная грунтовка, разбитая, с глубокими колеями, засохшими ещё с весны.
Ни одной воронки на ней не было.
Вот это меня и насторожило первым.
— Ерофей Ильич.
— М-м?
— Дорога целая.
— Вижу.
— Совсем целая. Ни воронки, ни перекопа, ни дерева не свалено.
— Вижу, говорю.
— Немец тут стоял?
— Стоял. До марта. Потом отошёл, и отошёл сам, без боя. Их правее оттеснили, вот они и снялись.
— Отошёл сам, — повторил я. — И дорогу за собой не разбил.
Панкратов достал бинокль — старый, трофейный, с треснувшим левым окуляром, замотанным изолентой и долго водил им вдоль улицы.
Потом молча передал мне.
Я начал смотреть.
Крапива вдоль дороги стояла густой стеной и по ней было видно всё, что нужно: там, где ходили, она примята и переломана, там, где не ходили, — стояла нетронутая.
Ходили немного. Тремя цепочками.
Все три начинались от края хутора — оттуда, где мы сейчас лежали. Все три уходили в улицу.
Первая доходила почти до колодца.
Вторая обрывалась заметно раньше.
Третья — совсем близко, метрах в тридцати от околицы.
И в конце каждой цепочки крапива была не просто примята. Она была выбита кругом — широким, серым, будто на неё сверху положили большую тарелку и придавили.
Я опустил бинокль.
— Три группы, — произнес я и тяжело вздохнул. — Три подрыва. И все три на дороге.
— Ну, — отозвался Панкратов.
— Ерофей Ильич. А почему они всё ближе?
Старшина не ответил.
Я снова поднял бинокль и стал смотреть на самое дальнее пятно — то, что у колодца.
Там, в крапиве, лежало что-то серое.
Я подкрутил окуляр.
Их было двое. Один на спине, второй ничком, метрах в четырёх друг от друга.
Их не забрали, потому что забирать было некому: пойти за ними означало послать четвёртую группу, а четвёртой группы у Бабичева не было.
Гриша подполз слева и тоже стал смотреть — не в бинокль, просто так, щурясь и вытягивая шею.
Потом тронул меня за локоть.
— Петь, дай бинокль, — прошептал он.
Сначала я не хотел этого делать, но потом все же отдал бинокль Грише.
Несколько секунд он просто смотрел, а затем спросил:
— А чего это они головами в одну сторону лежат?
Я взял у него бинокль обратно и понял, что мальчишка, который час назад спрашивал, малярийный ли комар, только что увидел то, чего не увидели ни я, ни старшина.