«Всякий садовник знает: посади да полей — что-нибудь непременно вырастет. Дурак радуется всходам. Умный сперва припоминает, что сажал.»
Гоблинский предсказатель Муть Туманный
Вязь в свежей борозде живет от четверти часа до часа, и срок ей ставит сырость. Сырости на дне было столько, что я взял себе четверть и начал считать с того мгновения, как Звезда легла.
Четверть часа мне предстояло потратить на задачу, которую я не решил ни на курганах, ни на марше, потому что до этого дня она была теоретической.
Звезда Хлада — это провод. Двенадцать канав, из центра к двенадцати парам обмороженных сапог. Стужа идет по проводу. Пока мертвец стоит на своем конце, он в контуре, слышит меня и делает, что велено. Стоит ему сойти с борозды — он никого не слышит.
А глотка висела в сорока локтях над полем и в трех сотнях шагов впереди.
Разрядить дюжину из контура значило выморозить площадку вокруг себя — ту самую площадку, которую я себе час назад не купил. Довести холод до цели можно было только ногами. Ногами — значит с борозд. С борозд — значит двенадцать отдельных покойников с одним словом в трухлявой голове на всю дорогу.
Отсюда следовало единственное: набивать надо заранее. Ткач качает их по проводу до полного, как качают мех перед горном. Потом слово. Потом они мои ровно настолько, насколько мертвец помнит последнее услышанное.
Один выстрел. Без поправок, без «левее», без «стоять».
В Гнилозубой Академии за такую схему ставят «неудовлетворительно», и ставят правильно.
— Владыка Тлена. — Ткач держал звезду с той секунды, как она села, и в его шелесте больше не было прежней меди. — Глотка открыта. Мешки подняты. Я готов принять.
— Слов памяти сколько осталось?
— Два.
— Тогда молчи, пока не спрошу.
Он замолчал. Раньше он на такое отвечал мне высокомерной паузой длиной в эпоху. Теперь просто замолчал, и это было хуже.
Спорыш сидел в вороте серый. Не бледно-синий, не тускло-синий, каким он делается к утру после сытной ночи, а серый, как остывшая зола, и таким я его не видел ни разу за все то время, что таскал на плече.
— Пупырышек. Под коленом у Мясника гнили на три ладони. Иди ешь.
— Не хочу.
— Ты не хочешь есть?
— Хозяин. — Он выпустил усик, подержал и убрал. — Это же все он. Я весь день ел его. Если я сейчас наемся до нормального цвета, я стану им еще на ладонь. Я лучше похожу голодным и своим.
Мой симбионт впервые за поход отказался от еды. Я записал это в те же графы, куда пишу все, чего не понимаю, и открыл шлюзы. Наверху, между двумя рядами тусклых огней, раскрылось то, что у этой горы вместо рта.
Оттуда пошел свет. Не яд и не кислота. Свет — густой, зеленый, слоистый, и он лег на низину так, как ложится летнее солнце на подоконник. Вонь Ямы ушла из воздуха вся целиком, а на ее место встал сладкий, приторный, до тошноты чистый дух весеннего цветения. Я стоял в трех сотнях шагов от беззубой жадной пасти и нюхал луг.
Второго выдоха я ждал и знал, чем встречу: мертвого не берет ни отрава, ни избыток здоровья, а живое мясо в моем отряде было одно и уже дышало через проспиртованный саван.
Свет дошел до передних рядов и не убил никого. Он лег на плечи, на изъеденные шляпки, на пухлые бока — туда, где с прошлого выдоха сидел зеленый налет, который не сошел трухой.
И налет принялся. Тварь не начинала новую атаку. Она поливала, будто старательный садовник.
Из мертвого мяса полезло. С тихим шелестом, будто кто-то мял бумагу в дальнем углу склепа, из плеч моей пехоты вышли ярко-розовые поганки. За ними — желтые зонтики в бодрый лиловый горошек. За ними — бирюзовый пух, мягкий и веселый, вроде того, каким набивают подушки в приличных домах. Триста шагов моего фронта распустились клумбой.
— Ой! Ой, не могу!
Спорыш затрясся в вороте. Смеяться ему было нечем — пыльцу он отдал всю до последней щепоти, и вместо привычного синего фейерверка по нему пошли серые судорожные волны, вроде помех на плохом зеркале.
— Хозяин, ты глянь! Глянь на свой грозный Легион. Это не армия тьмы, это подарочный букет на именины тролля! Вон тот пухляш слева, воооон тот — он же сейчас лопнет от собственной красоты!
— Отсмеялся?
— Не-а, — он всхлипнул. — Не-а, хозяин, дай еще немножко. У меня в жизни больше такого не будет.
Я дал. Смешно было ровно до сорок второго счета. На сорок втором один из передних встал. Он не упал, не рассыпался, не погас. Он поднял ногу для следующего шага, донес ее до половины и остался так — с поднятой ногой, в бодром лиловом горошке, изображая садовую статую в саду у гоблина при деньгах.
Я дернул нить. Нить была целая. Вот тут я перестал смеяться раньше Спорыша.
Гаснущую нить видно сразу, и в этом ее милосердие: сеть становится легче, ты считаешь убыль и идешь дальше. Эта не гасла. Она натянулась и держала, и на другом ее конце сидело мое послушное, оплаченное, поднятое мною тело, которое приняло приказ, начало его исполнять и не смогло дойти.
Я послал Синицу. Синица не пошла.
Она сидела на холке Мясника, разложив левое крыло, и била по нему клювом — раз, другой, третий, с той тупой методичностью, с какой мертвая птица делает что угодно. В сгибе крыла у нее пророс желтенький зонтик. Крошечный, на два пальца, довольный собой.
Я снял его пальцами вместе с гифами, которые уже прошили сустав насквозь. Птица сложила крыло и осталась сидеть. Времени у меня на это не было совсем, и я потратил его, а после объяснил себе, что разведка мне еще понадобится.
Дальше я разобрался, и мне не понравилось, до чего это просто.
Сустав. Дрянь шла не в мясо — в мясе мертвеца ей делать нечего, там сухо и нечего пить. Она шла в зазор. В плечо, в колено, в сгиб крыла, в шейный узел — везде, где у моего бойца кость ходит по кости и где я в свое время подрезал узлы, чтобы ходила легче. Гифы влезали в зазор, набивали его собой, схватывались — и мертвец превращался в то, чем был до меня: в стоячий предмет.
Оружие искали не против моей магии. Его искали против моей сборки.
Мясник заревел. Обсидиановый буйвол ревет редко и по делу, и это был как раз тот случай: его переднюю ногу, разъеденную кислотой до обнаженной кости, залило бирюзовым пухом по самый сустав, и пух держал. Он рванул. Кость вышла из паза с треском, какой бывает, когда ломают мокрое весло, и половина ноги осталась стоять в цветах отдельно от хозяина.
Он перенес вес на три и остался на них. Он всегда был мой лучший расчет и в этот раз тоже не подвел: выбрал стоять.
— Ткач. Считай ходячих.
— Считаю.
Я держал шлюзы открытыми и ждал числа, и оно пришло.
— Девяносто четыре.
Из двухсот шестидесяти. Сто шестьдесят шесть моих солдат стояли в тридцати шагах впереди в розовом, желтом и бирюзовом, целые, послушные, готовые исполнять, и нити к ним всем до единой были натянуты и живы. Убыль — ноль.
Я стоял и учился новому слову в своем ремесле, которого нет ни в одном трактате Гнилозубой Академии, потому что ни один архинекромант до меня не воевал с садовником. Тварь не убивала мою пехоту. Тварь ее сажала.
А двадцать шесть моих мешков шли, как шли. Бока у них обросли поганками не хуже прочих — и не встал ни один. У мешка нет сустава.
Я посмотрел на это единственное подвижное, что у меня осталось в товарном количестве, отметил про себя, что запомнил, и вернулся к работе, потому что четверть часа не ждет ни гоблина, ни клумбу.
— Ткач. Полный на всех двенадцать. Быстро.
Он взял силу. Одиннадцать концов налились под рукой ровно и одинаково: тянет, набирает, отзывается. Стужа шла по бороздам и садилась в панцири, и там, где по проходу лежала пыльца Спорыша, все было ровно, честно и одинаково.
Двенадцатый взял и отдал обратно.
По залитой моей кровью борозде в меня пришла отдача — короткая, как в древке, когда бьешь по камню, а не по мясу. Что-то поднялось от него ко мне, коснулось и посмотрело. Не глазами. Так смотрят на адрес на конверте, чтобы знать, куда несут. Я стоял с открытыми шлюзами и не имел ни секунды на то, чтобы разбираться.
— Пошли.
Одиннадцать сорвались с концов, и Звезда погасла у меня в голове разом, как гасят свечу пальцами, — провод оборвался в тот же миг, когда с него сошли. Дальше эти одиннадцать шли на одном моем слове и больше ни на чем.
Двенадцатый с борозды тоже сошел. И пошел не туда.
Он развернулся, обогнул строй по краю и встал у моего правого плеча, полный стужи до отказа, не потратив ее ни на шаг пути. Он сделал это ровно и без спешки, как делают то, чего от них давно ждут.
Одиннадцать бежали не в лоб. На вязкой жиже, где ступали их обмороженные сапоги, оставалась хрупкая белая корка, и по этой корке они и шли, и последние сорок локтей взяли одним прыжком — снизу вверх, в раскрытую беззубую пасть, в желчный мрак, где поднятые мешки светились изнутри мутным желтым.
Челюсти начали смыкаться. Опоздали. Внутри горы вспыхнуло синим.
Одиннадцать сгустков Слез Зимы, набитых чистой смертью через безглазый фокус ушедшей эпохи, разрядились одновременно и в одном месте. Из глотки ударила буря — не воздух, а сухой, звенящий, обморочный холод, тот самый, которым выложены курганы Изумрудной Колыбели. Желтый свет в глубине умер. Мешки, копившие отраву тысячу лет, взялись льдом. Мокрая, сочащаяся плоть треснула с грохотом, с каким лопается по весне речной лед под собственным весом.
Рык захлебнулся на середине. То, что вышло из пасти вместо него, было тонким, дырявым свистом застуженных связок. Шея запрокинулась в туман, и вниз пошел дождь — режущие осколки замерзшей слизи, ледяная крошка, куски вымороженной плоти. Он застучал по шляпкам моего цветника со звоном битого стекла и посшибал розовые поганки с плеч тех, кто уже никуда не шел.
Мантия на мне задубела. Иней сел на изумрудные пятна толстой искрящейся коркой, полы встали колом, и рукав хрустнул на сгибе, — только шло это не из глотки в трех сотнях шагов, а от правого плеча, где стоял заряженный двенадцатый и тянуло от него холодом мне в ухо, как тянет из приоткрытой двери в подвал.
Спорыш выбрался наружу и посмотрел вверх, на запрокинутую голову.
— Хозяин, — он подышал, — это ведь мы ее ранили.
— Ранили.
— А почему у меня во рту так, будто мне сдачу дали пуговицами?
Умный паразит. Я и сам считал то же самое, только медленнее и с цифрами. За две ставки тварь вынула у меня пыльцу, кровь, слово Ткача и три капли эссенции, посчитанной на нее же. Взамен я снял с нее один залп из одиннадцати вместо двенадцати.
А в графе «убыль» у меня стоял ноль. Испорченный товар не выбрасывают. Его придерживают до случая, и всякий, кто хоть раз держал склад, это знает. Тем временем наверху лопнуло. Гора пошла в судороге, и с ее бока в низину поехала первая плита.
Ткач не тратил слов.
«Ловчий держит в голове две цифры: сколько стоит шкура и сколько народу на нее положено. Хороший помнит обе. Плохой помнит первую, и потому ходит в артель один.»
Наставление для ловчих, записано со слов Шныря Скелетохода
Дождь из глотки не кончился. Он перешел в бурю. Сверху продолжало сыпать осколками мерзлой слизи, а снизу поднялось желтым: туша забилась, лапы-колонны пошли молотить по собственному дну, и в воздух поднялось все, что на этом дне лежало: споры, ледяная крошка, черная жижа, пар из кислотных пор. На десятом счете я перестал видеть свои сапоги. На двадцатом — вытянутую руку.
Смотреть было нечего, и я взялся за нити. Мой цветник стоял в тридцати шагах впереди — там, где его застало цветение, то есть ровно под лапами.
Нити гасли не по одной. Они гасли горстями, как гаснут окна в квартале, куда зашли с факелами. Шлюзы у меня были открыты, и все это шло мне в голову: пачка, пачка, четыре подряд, пачка. Розовые поганки, желтые зонтики в лиловый горошек, бирюзовый пух, набивка для подушек в приличных домах. Все это перемешивалось с трухой и уходило в жижу в сажень шириной.
Весь поход я хотел, чтобы в графе убыли у меня стояло честное число. Число мне выписали. Почерк был чужой. К сороковому счету считать стало нечего.
— Хозяин, — Спорыш держался в вороте и кашлял, и кашель у него шел с присвистом, как у старого пильщика. — Хозяин, а нас тут сейчас в фарш. Просто в фарш, без всякого рецепта.
Он был серый с той подготовки к морозному удару и темнел дальше, к сизому. Пыльцы у него не осталось ни щепоти, светить ему было нечем, и в этой буре мой единственный фонарь работал остывшей золой.
Ткач Спор стоял за левым плечом, где я его все еще держал для надежности, и молчал. Я ловил себя на ожидании шелеста и злился, что шелеста нет. Молчать ему велел я сам, относительно недавно, и цена вопроса была в слова — две штуки, и оба мне еще предстояло куда-то деть.
Справа неподвижно торчал двенадцатый. От него тянуло в ухо, как из приоткрытой подвальной двери.
Синица снялась с холки Мясника и полетела в темноту. Летела она вполоборота, заваливаясь на левое, — сустав ей проросло насквозь, и в воздухе ее теперь несло, как несет бумажный сор в сквозняке. Но она добралась, и по связи пришел образ.
Плита. Одна из тех, что с нахлестом лежат на боку черепицей, — лопнула вдоль и приподнялась краем. Под краем — щель в человеческий рост, влажная, и в глубине щели что-то ритмично сжималось и разжималось, отдавая мутным желтым.
Тем самым болезненно-грязным желтым светом, который я уже видел в открытой глотке за миг до того, как одиннадцать сгустков стужи погасили его насовсем.
— Пупырышек. Гляди.
Я пустил ему картинку. Спорыш подтянулся выше по вороту, свесил усик и подержал его в воздухе, ловя не свет, а запах.
— Ой, — усик замер на полпути обратно. — Ой, хозяин. Это не пузо.
— Знаю, что не пузо.
— Нет, ты не знаешь, а я знаю. Я это ел. — Усик убрался. — С самого спуска ел, вот прямо это. Он этим не жрет и не дышит, а копит. Оттуда все и берется — и зелень его, и вонь, и цветочки твои. Там у него склад.
Глубинные споровые железы. Корень всей его перекошенной силы, который тысячу лет лежал под двенадцатью слоями окаменевшего хитина, а сейчас торчал наружу и светился в темноте, приглашая.
— Голодный?
— Ага.
— Там на два пуда открытой сути. Пойдешь?
Он молчал долго, счетов на десять. За эти десять счетов Мясник переставил себя на полшага, а где-то слева хрустнуло так, что заложило уши.
— Не пойду, — сказал Спорыш. — Хозяин, я туда пойду и оттуда не вернусь. Вернется что-то, и оно будет с тобой очень вежливое.
Графа для непонятного у меня к тому вечеру была исписана сплошь, и я дописал поперек.
Из мути прямо на нас вылетела сорванная с бока плита размером с добрую телегу. Мясник ее не обошел. Он не мог: на трех ногах не обходят, в таком состоянии только встают навстречу и упираются. Он и уперся — обсидиановой в жижу, головой вниз, рогами вперед. Глыба пришла в трутовики с сухим грохотом. Панцирь на буйволе хрустнул в двух местах, что-то в нем поехало вбок, но он устоял и сбросил плиту в сторону.
Из тех, кто держал меня в этом лесу живым, у меня оставалось трое, и все они были уже порченые. Я развернулся мордой к желтому свету и начал считать вслух, потому что в голове счет уже не держался.
Триста шагов до туши. Плита с щелью — на левом боку, шагов на сорок в сторону от глотки, невысоко, локтей десять от поля. Дойти можно. Дойти — некому: одиннадцать я потратил в глотку и не жалел о них ни секунды.
Двенадцатый стоял полный до отказа, не спустив ни капли на дорогу, и приказа слушать не мог. Звезду мне выключили перед ударом авангарда — сошли с борозд, и провод оборвался. Мертвец вне контура не слышит никого, это я знал с курганов и на этом строил всю схему.
Только один конец провода из двенадцати я в свое время залил не пыльцой, а собой. Я поднял правую руку и поискал этот конец там, где ему и полагалось быть, — не в земле. В себе.
Он нашелся сразу, как находится заноза, о которой ты весь день помнил. Я потянул, и он потянулся, а вместе с ним по нему в меня пошло обратное: холод в кисть, в локоть, в плечо, и то самое, что уже трогало меня недавно, снова поднялось и посмотрело. В прошлый раз меня читали как адрес на конверте. Теперь читали внимательнее и с уважением, как приказчик читает бумагу от очень богатого дома.
— Иди в щель.
И Двенадцатый пошел. Он шел не в лоб и не по прямой. Под его обмороженными сапогами жижа схватывалась хрупкой белой коркой, и по этой корке он и шел, наискось, как ходят по льду люди, которым не впервой. За ним оставалась белая полоса, единственная светлая вещь на все дно Ямы, и по ней я его и провожал глазами до самого конца.
Пока он шел, я взялся за свою сеть. В ней было девяносто четыре нити, а из них шестьдесят восемь вели к обычной пехоте, ослепшей, оглохшей и уже никуда не годной. Держать их и одновременно лить в цель то, что я собирался, — на это меня не хватало. Я это знал точно, без прикидок, потому что за девять лет практики выучил свою емкость лучше, чем свое лицо.
Я срезал шестьдесят восемь. Не по одной, а разом, как перерезают шнур на тюке: захват, поворот кисти, отпустил. В голове стало тихо и просторно, и в этой тишине шестьдесят восемь моих солдат остались стоять посреди бури, каждый в той позе, в какой его застало последнее мое слово. Слепая толпа без хозяина, дорогая, оплаченная, поднятая мной с курганов и притащенная сюда через целую прорву грязи.
Двадцать шесть нитей я оставил. Мешки. То самое, что я не так давно пометил у себя как единственную живую вещь на складе и на что садовник не нашел управы. Мясник, Синица, Ткач — четвертой, пятой и шестой.
Двенадцатый дошел до плиты и вошел в щель по самые плечи. Я даже не успел прикинуть, хватит ли одного. Внутри бока вспыхнуло синим, и синее пошло наружу через щель веером, с тем сухим звенящим звуком, каким лопается на реке лед под собственным весом. Плита отошла еще на локоть и повисла на одном сухожилии. Из-под нее вывалилось наружу то, что до сих пор держалось внутри: гроздь пульсирующих желтых пузырей, каждый с бычью голову, в сетке белых жил, дымящаяся по краям от мороза.
Двенадцатого в щели больше не было. Ушел весь, до последней крупицы стужи, и на это ему не потребовалось ни второго слова, ни поправок. Гора над ним взвыла.
Я стоял в трехстах шагах, смотрел на открытый склад чужой силы и думал нелепое: что вот сейчас мне полагалось бы иметь при себе резерв. Резерва у меня не было. Я вычерпал его весь: на Звезду, на четверть часа держания шлюзов, на то, чтобы гнать девяносто четыре по слепому полю. В подсумке лежало двенадцать ядер, и в них лежала сила, и достать ее оттуда можно было за три часа работы на верстаке.
Некромант тратит чужую смерть. Это первое, что говорят в Гнилозубой Академии, и говорят справедливо: свою тратить нечем, своя у тебя одна и уйдет вся. Я разжал кулак и полез не в резерв.
Там, где у живых бьется горячее, у меня уже девять лет ничего не бьется, и я всегда считал это удобством: не мерзну, не потею, не боюсь так, чтобы дрожали руки. Оказалось, это не пустота. Оказалось, там лежит мое собственное, ровное, сухое, никем не считанное, и его можно взять, если очень надо и если ты не собираешься его возвращать.
Пальцы обнесло синеватым свечением. Не льдом — я знаю свой лед, я его делаю из чужой воды и чужого страха. Это шло изнутри, и пахло от него сухим склепом, истлевшим пергаментом и покоем, и по руке до плеча растекался тот покой, из которого не хочется выходить. Страх ушел. Вместе со страхом ушло из меня еще что-то, чего я в тот момент не опознал и не считал.
— Получи, перекормленная поганка.
Сгусток сорвался с ладони и прошел триста шагов мути, как проходит нож сквозь мягкое масло, — не отклонившись, не рассеявшись, потому что рассеивать его было нечем. Он вошел в открытую гроздь.
Желтое вспыхнуло до белого. Потом там наступила очередь моей стороны: пузыри почернели изнутри, жилы на них полопались, и вся гроздь просела сама в себя, как проседает мех, из которого выпустили воздух.
Гора выгнулась дугой. Сверху, из простуженной глотки, пошел вой, в котором к боли добавилось новое — искреннее, обиженное изумление тысячелетнего существа, которое до этого часа ничего не отдавало.
А потом лопнувший склад ударил в обратную сторону.
Из-под отошедшей плиты под давлением хлынуло черным. Не облако — струя, тугая, в две сажени поперек, вставшая в застывший воздух Ямы и распустившаяся в нем чернильным пятном, которое сожрало последние остатки света. Тысяча лет накопленного добра, разом и без разбора, куда придется.
Все это полетело на нас.
Оно накрыло меня целиком, и оказалось не удушливым, а сладким. Я стоял с задержанным дыханием под проспиртованным саваном и слушал, как у меня на плече работают — с чавканьем, в два горла, хотя горло там одно.
— Спорыш.
— М-м.
— Не пей.
— Я не пью, — отозвался он с полным ртом. — Оно само.
Он потяжелел. Темным паразит стал и до этого, а вот значительный вес у него завелся впервые с того дня, как он ко мне присосался: воротник потянуло вниз, как тянет намокшая ткань. Разбираться было некогда, потому что Яма ответила снизу.
Черная маслянистая почва под сапогами вздрогнула и пошла трещинами, а из трещин полезли ростки — изломанные, шипастые, поблескивающие острыми краями. Они взвились разом и легли мне на лодыжки, стянули и потянули вниз, шипы прошли через ткань мантии и вошли в кожу над сапогом. Я дернулся. Кольцо стянулось туже и пошло к поясу.
Костяной кинжал я вскинул на чистом навыке. Лезвие скользнуло по стеблю, не оставив на нем даже белой черты. Стебель был твердый, как обсидиан, и на кинжал ему было наплевать. Второго сгустка у меня не было. Я это знал так же точно, как знал первую емкость: то, что я взял, я взял один раз, и второй раз в этом месте брать было уже нечего.
Слева от меня прошла тень. Ткач Спор выступил вперед — не быстро, он вообще никогда не делал ничего быстро, — и шипы, копошившиеся у его ног, он не заметил вовсе. Длинные руки древнего миконида легли прямо на плети, обвившие мои лодыжки.
Он не сказал ни слова. Ему было велено молчать, пока не спрошу, а спросить я не успел. Пустые впадины на бархатистом лице полыхнули лиловым.