К книге
Взрывные грибыГлава 15: Обитель искаженной жизни
79%
Глава 15: Обитель искаженной жизни
15

«Разведчик доносит: впереди холм. Ты идешь на холм. Правило простое — если холм не кончается справа и не кончается слева, то это не холм, и разведчика можно больше не слушать.»

Хрип Одноногий, ветеран тысячи смертей

Земля наконец стала твердой, и я успел этому обрадоваться. Мешки-нарывы кончились, серая корка вокруг них кончилась, и черная слизь, принимавшая в себя всякого, кто стоит, тоже кончилась. Под сапогами лежала порода — та самая, по жилам которой Синица вела нас от самого дна. Здесь она шла не жилами, а полем.

Это означало, что мое «стоять» подешевело.

Я объявил его и не стал считать до пяти. Мясник переставил обнаженную кость на сухое, подержал на ней вес и не двинулся с места. Он не умеет благодарить. Он умеет стоять, и у него это выходило ровно, впервые с курганов, и я смотрел на это дольше, чем требовалось.

Хорошая земля попалась нам ровно там, где кончилось все остальное хорошее.

Поле было изрыто кратерами. Круглые, шагов по десять поперек, с оплавленными краями, они до половины стояли налитые желтоватой жижей, от которой шел пар. Пар растворял все, что в него попадало: сухая ветка, слетевшая с чьей-то шляпки, ушла в него за четыре удара сердца и не оставила даже пленки. Я обвел их посохом по кругу и увел колонну между.

Стук раздавался впереди и стал громче настолько, что перестал отдаваться в зубах. Теперь он отдавался в груди — тяжело, врозь с моим собственным.

А впереди в тумане стояла стена.

Я разглядел ее не сразу, потому что искал границу, которой у нее не было видно ни сверху, ни по сторонам. Сначала кажется, что туман просто сгустился. Потом сгущение оказывается отвесным, а туман — тем, что перед ним.

Стена состояла из плит. Слоистые, темные, наложенные друг на друга с нахлестом, как черепица на крыше очень терпеливого человека, и каждая на вид с добрую крестьянскую телегу. Из щелей между ними торчали шипастые наросты и бледные пузыри. Поверхность блестела влажно и болезненно, будто камень потел.

— Обход, — я показал посохом вправо. — Синица, найди край.

Птица снялась с загривка, разбежалась и ушла дугой у самой земли. Я стал считать.

Обходить громадное вдоль — работа скучная и понятная. Так берут крепости, у которых нет осадного парка: идешь по стене, находишь угол, за углом находишь ворота или ров, за рвом — что-нибудь еще. Стены рано или поздно кончаются, потому что их кто-то строил и у него кончился камень.

Синица вернулась на сто девяносто втором ударе. Картинка пришла короткая: плиты, плиты, плиты, туман.

— Дальше.

Она ушла снова. Легион шел за ней вдоль стены, и я вел счет шагам, как учили в Академии: подошва, подошва, зарубка на память. Триста шагов. Пятьсот. Восемьсот.

Плиты, плиты, плиты, туман.

— Влево, — я развернул колонну. — Проверь в другую сторону.

Восемьсот шагов обратно, потом еще тысяча. Стена шла ровно, без угла, без выступа, без единого признака, что где-то у нее есть конец и там кто-то поленился. Я остановил Легион и посмотрел вверх.

Плита от плиты отстояла примерно на мой рост. Я отсчитал двенадцать снизу до того места, где начинался туман, и в тумане они не кончались. Двенадцать плит — это двенадцать моих ростов только до мути. Я взял двенадцать, взял то, что видно вдоль, взял то, что не видно, и получил число, которое отказался произносить даже про себя.

Академия учила меня считать штурмовые лестницы. Там, где нет верха, считать нечего.

— Хозяин, — Спорыш на плече не шевелился и говорил тихо, чем всегда меня и настораживал. — Хозяин, а почему она теплая?

Я протянул руку. Стена была шагах в двадцати, но тепло от нее шло. Не как жар костра — ровное, влажное тепло, как от бока лошади, простоявшей день в упряжке.

Тогда Мясник встал. Не по приказу. Приказ был «вперед», и он его получил, но не выполнил. Обсидиановая нога уперлась в породу, голова опустилась, и туша замерла в упоре, будто перед ней стояло что-то, чего в упор не берут. Ни рева, ни мотания рогами. Просто отказ.

Я оглянулся на птицу. Она держалась на холке, раскрыв клюв, и не издавала звука — так она делает перед чем-то мертвым и большим, а перед живым не делает никогда, и в последний раз я видел это у мешков.

Мертвые так не отказываются. Это был четвертый пункт в моем списке.

— Пупырышек, — я говорил ровно, потому что уже понимал и не хотел понимать быстрее необходимого. — Ты чувствуешь через сеть, где сейчас Большой Папа?

— Везде, — прошептал Спорыш. — Хозяин, он везде. Я думал, это просто сеть такая густая.

Ху-у-у-ум.

Звук пришел не спереди. Он пришел откуда-то из-за плит и одновременно снизу, и низина ответила ему целиком: земля под нами поднялась. На вершок, может, на два — плавно, широко, по всему полю разом, от стены до тумана за нашими спинами. Жижа в кратерах качнулась и полезла через оплавленные края. Потом поле опустилось обратно.

Оно дышало. Дышало все это время, и я это замечал, и объяснял себе, что это движения Грибницы.

Я стоял на твари.

Не рядом с логовом. Не у входа в логово. Мы спустились в Яму по слизи, отдали ей половину Легиона, шли по ее дну, платили пошлину ее ловушкам, а тварь была дном. Кратеры с кислотой были ее порами. Мешки, копившие украденную жизнь, росли на ней, как струпья от паразитов на коже. Стук бил снизу, пока мы шли по спине, и перешел вперед, когда мы дошли до края лопаток.

Обходить я собирался бок, которого здесь уже не было.

Плиты пришли в движение с сухим скрежетом, и от него захотелось лечь. Стена подалась вперед и вверх, и оттуда, где я искал верх, потянулась шея — не гладкая, а такая же черепичная, — а на шее поднялась голова, и в ней зажглись огни.

Два ряда. Тусклые, зеленоватые, вразнобой мерцающие, как гнилушки на пне. Они прошли по низине без спешки, нашли мою скромную зеленую персону и остановились. Гнева в них не было. Гнев я бы понял и даже, пожалуй, оценил как признак уважения. Там было ровное, неторопливое любопытство того, кто заметил в собственной шерсти движение и пока не решил, чесаться ли.

— Хозяин, — просипел Спорыш. — Скажи мне, что мы стоим у него на заднице. Скажи, что пасть где-нибудь на другом конце леса, и мы просто уйдем оттуда пешком.

— Симбионт ищет примитивное строение у того, кто отринул форму.

Ткач стоял там, куда я его переставил после гончих, и голову не поднимал — ему незачем было ее поднимать.

— У него нет ни спины, ни лица, Владыка Тлена. Он растил себя тысячу лет и вырос во все стороны сразу. Ищи не пасть. Ищи, чем он берет внутрь.

Я перевел дух и занялся тем единственным, что умею делать в такие минуты — переучетом. Триста трухлявых тел, ходящих по одному слову. Двадцать шесть газовых мешков, ни разу за поход не потерявших ни единого. Хромой буйвол, отказавшийся идти вперед. Мертвая птица, которая не нашла края. Миконид, у которого осыпается память. Одиннадцать ядер в подсумке и еще одно, вынутое из выгоревшего Тарана. Два пузырька эссенции. Посох. Кинжал, которым я скорее почищу ногти, чем эту черепицу.

Против чего-то, у чего нельзя посчитать верх.

Я честно постоял и подождал, когда во мне проснется ужас, положенный в таких случаях всякому здравомыслящему гоблину. Ужас не пришел. Пришло раздражение, а за ним привычное, деловое, почти уютное чувство, знакомое всякому, кто когда-нибудь стоял перед скотом, который надо разделать до темноты.

Смету составляют не на гору. Смету составляют на то, что от горы останется.

Мясу это не по силам — тут я не спорил ни секунды. Триста тел на такое — все равно что бросать горсть песка в мельничный жернов: жернов даже не заметит, а песок кончится. Обходить нельзя, лестниц нет, рубить нечего.

Зато у любой горы, которая дышит, есть приход и расход.

Мешки-нарывы копили в себя чужую жизнь и не отдавали ее обратно. Кратеры выделяли кислоту. Стена потела. Значит, где-то она берет, и где-то оно у нее проходит внутрь, и внутри у нее что-то с этим работает.

Что-то, что можно испортить, если подать ему правильное блюдо.

Мысль была еще сырая, и до готовой ей оставалось несколько часов моей жизни. Но я запомнил ее вторично и уже на другом месте: сперва у мешков, теперь здесь. Один раз — наблюдение. Два раза — начало плана.

— Легион! — я ударил древком в теплую породу, и навершие пошло изумрудным. — В строй! Мы сюда не грибной суп варить пришли!

Триста мертвецов зашевелились и потянулись ко мне, шаркая, разъезжаясь, теряя по дороге иссохшие руки. Строй у них вышел кривой, шатающийся и похожий на сваленные в кучу корнеплоды. Стоять они, впрочем, умели, а больше от них никогда ничего и не требовалось.

Мясник, услышав «в строй», тронулся с места и пошел вперед. Отказ он держал, пока приказ был идти на стену. На «в строй» отказа не нашлось.

— Грубая масса станет его кормом, — Ткач не тронулся ни на палец. — Он пожирает даже смерть, обращая ее в свой рост. Твоя пехота растворится в нем и добавит ему брони.

— Это я уже посчитал, — я не оборачивался. — Дальше.

— Вспомни о Слезах Зимы. Стужа — единственное, чего страшится бесконечная жизнь.

Огни-гнилушки в двух рядах на бесконечно огромной голове медленно сошлись на мне ближе.

— Значит, будем угощать холодным, — я перехватил посох обеими руками. — Пупырышек, готовь пыльцу. Дюжину я нес от самых курганов и не потратил на склоне ни одного. Пора им отработать дорогу.

* * *

«Гоблин, идущий в чужую грибницу, покупает три вещи: сапоги, веру в себя и тряпку на морду. Первые две можно не брать.»

Плесень Мудрый, архинекромант Гнилозубой Академии

Два ряда огней пялились на меня и не уходили.

Я знал, что мне нужно. Нужна была Звезда Хлада: двенадцать борозд, от ног Ткача до каждого морозного покойника, пыльца с прахом, засыпать досуха и закрывать по одной. Залитые заранее пересыхают, пока дочерчиваешь остальные, — это я выяснил на курганах и запомнил той частью памяти, которая держит только оплаченное.

Узлы у авангарда на панцирях с курганов, они никуда не денутся. Звезду надо чертить заново на всяком месте, откуда собираешься стрелять. Борозда — это провод, а провод не носят намотанным на мертвеца.

В Академии на такую работу дают полдня, подмастерье и сухую площадку. У меня было поле, изрытое кислотными ямами, и любопытство размером с гору.

— Хозяин. — Спорыш говорил из воротника и наружу не лез. — Хозяин, я с самого спуска ел эту гниль.

— Ел.

— Я ел его.

Он замолчал и стал это переваривать — в самом мерзком смысле, какой у слова есть.

— Значит, ты первый в известной мне истории, кто отужинал хозяином леса и остался недоволен порцией, — я уже разматывал ремень подсумка. — Пыльца.

— Хозяин, у меня внутри его кусок! Что, если он оттуда меня слышит? Что, если он оттуда мной руководит?

— Тогда впервые за поход тобой руководит кто-то компетентный. Пыльца, пупырышек.

Шея пошла вниз.

Не замах. Замах я видел у Древесного Крушителя, он выглядит иначе и начинается с плеча. Эта черепичная колонна опустилась низко, до самого поля, и остановилась в трех десятках шагов от моего левого фланга, и в опущенной голове раскрылась пасть без единого зуба. Провал глотки густо зарос мешками. Мешки поднимались.

Он не бил. Он набирал.

— Владыка Тлена, — Ткач стоял там, где стоял, слева от меня, и не шевелился, потому что шевелиться ему больше нечем. — Он набирает в себя.

— Вижу.

— Мертвым его дыхание не повредит.

— Мертвым — нет.

Живого мяса в моем отряде было ровно одна штука. Она стояла посреди поля, держала посох и очень хотела дышать дальше. Я полез в подсумок.

Рецепт я купил в Тхынг-Баге вместе с жабьей слизью — в той же сделке, у того же прохиндея не то Пшика, не то Пшека, за две монеты и обещание не рассказывать, где взял. Четыре года он лежал у меня в записях между «поднятие мелких увядших экземпляров» и списком должников. Гномий спирт, вытяжка могильной плесени и капля концентрированного некроза. Пшик — или Пшек — клялся котлами, что этим можно прочистить горло подавившемуся троллю, и что любое поветрие оно берет на корню.

Дырка в рецепте была одна, и я знал ее все четыре года. Некроз в него шел не любой. Шел концентрированный. Я достал пузырек с почти черной жижей.

У меня их было два. Я нес их от самого Тхынг-Бага, не тратил ни на Защитника, ни на гончих, ни на Тарана — Тарана я жег вторым, тем, что похуже, и до сих пор считаю, что переплатил. Оба этих пузырька были посчитаны на дракона. На дракона, не на мои легкие.

Я вынул пробку и накапал в спирт три капли. Три — это половина полосы на стекле. Половина полосы стоит примерно двух споровиков, набитых под шляпку смертью, а двух споровиков в конце этого похода мне будет не хватать. Я знал это, пока капал, и накапал ровно три, и заткнул пузырек, и сунул его обратно, и записал расход в ту графу, где у меня лежит все, за что я потом сам себя ругаю.

Лоскут льняного савана у меня давно был отдельно от прочего тряпья, в промасленной коже, сухой. Тряпку на морду покупают до похода, а не во время.

Я плеснул. Из горлышка ударило так, что заслезились глаза и на секунду отступила вся вонь Ямы разом — сладковатая, гнилостная, трехдневная. Тхынг-Багский прохиндей не соврал. Этим действительно можно было прочистить тролля, а заодно и того, кто взялся его чистить.

— Хозяин, ты сдурел?! — Спорыш откатился по плечу к самому шву. — От этого мои гифы вяжутся узлами! Ты уверен, что оно спасет тебе легкие, а не растворит лицо до черепа?

— Если растворит, мне больше не придется смотреть на твою физиономию.

Я обмотал саван по лицу и завязал на затылке двумя узлами, потому что один узел на затылке — это узел, который развяжется.

Дракон выдохнул.

Оно шло не как облако. Облако имеет край, за краем — воздух. Это шло стеной, от поля до тумана, светящееся зеленым изнутри, и первое, что я потерял, был Легион. Триста тел стояли в двадцати шагах впереди. Их не стало. Потом не стало моих сапог, не стало посоха в вытянутой руке — навершие горело изумрудным и просвечивало сквозь наплывшую дрянь мутным пятном не дальше локтя.

В носу горело. В легких — тоже. Дышать через проспиртованный саван — все равно что дышать через раскаленную кузнечную ветошь, зато я дышал, а сладкая гнилая одурь, которая ползла с этим выдохом, до меня не добралась. Споры садились на ткань и сходили с нее серой трухой.

Голова была ясная. Ясная голова — единственное, за что я платил три капли, и она у меня была.

Слева от меня в этой зелени висело светлое. Дюжина стояла нерастраченной, как стояла от самых курганов, и там, где начинался их холод, дыхание твари садилось хрустящей крошкой. Один боец выметал вокруг себя шагов на пять. Двенадцать таких, разведенные по фронту, вымели бы мне рабочую площадку начисто, и я стоял бы в чистом воздухе, и работал бы в четыре раза быстрее.

Стужа у меня была посчитана на глотку. Не на воздух. Я отнял у себя эту мысль так же, как отнимаешь у себя последнюю монету в кабаке: с полным пониманием, чего лишаешься, и с полным пониманием, зачем.

— Легион! Вперед на двадцать!

Управление рывками я держал с того дня, как второй морок обошелся мне в одиннадцать тел, и держал добросовестно: короткий приказ, счет, «стоять», проверка. Я отсчитал двадцать. Я дал «стоять».

Между «вперед» и «стоять» кислотный кратер съел сорок моих бойцов.

Кричать им нечем, и это, пожалуй, худшее в моем ремесле. Оттуда пришел не крик. С той стороны раздалось лишь шипение — длинное, сытое, на четыре удара сердца, ровно столько же, сколько у этой жижи уходило на сухую ветку. Потом еще одно. Потом сети в моей голове стало легче на сорок нитей, и легкость эта была та самая, узнаваемая, с которой у меня отваливаются подчиненные.

Я обвел кратеры посохом по кругу еще на подходе. Я их видел. Я запомнил, где они. И отдал приказ идти вперед в ту сторону, куда сам же смотрел четверть часа назад, и в приказе не было ни слова про то, чего в тумане не видно.

Двести шестьдесят. Сорок трухлявых тел за то, чтобы узнать, где у меня под ногами дырка. Дорого. У Скряги Бронза за такой курс отняли бы перо. Дальше я работал уже честно, то есть медленно.

Синица сидела на холке Мясника и не летела. Крыло в этой дряни держало еще хуже, чем в чистом воздухе Ямы, а глаз у нее и в лучшие времена был мой, а не ее. Разведки у меня не было. Была подошва, счет и память.

Двенадцать борозд по двадцать шагов — это двести сорок шагов канавы, и рыть их гоблинским кинжалом я не собирался. Мертвец, взятый под плечо и уложенный на бок, пашет борозду не хуже плуга. Из него получается плохой солдат, но приличный сельскохозяйственный инвентарь.

Академия называет это ритуальной геометрией. Я называю это упряжкой.

Я вел от ног Ткача: шаг, шаг, зарубка на память, поворот, и волоком назад. Потом пыльца, потом прах поверх, потом накрыть плоским обломком шляпки, потому что дыхание сверху садилось в открытую борозду и портило вязь так же надежно, как вода. Ткач стоял в центре, не сходя с места ни на палец, и по нему одному я и держал направление: единственная неподвижная вещь на этом поле.

Первая. Третья. Шестая.

К седьмой я перестал понимать, где верх, потому что верха в этом зеленом не было вообще, а был только Ткач и счет шагов от Ткача. К девятой у меня начали ныть зубы — не от страха, от кислоты, которая садилась на саван и добиралась до кожи по краям. К одиннадцатой Спорыш выдал последнюю щепоть и обмяк на плече, светясь тускло-серым, что у него означает не страх, а честное истощение.

— Все, хозяин. Все, что было. Девять дней без нормальной гнили, а ты хотел двенадцать.

Одиннадцать борозд лежали закрытые. Двенадцатая была вспахана, суха и пуста. Я снял перчатку и посмотрел на свою руку. Кровь владыки в связующее идет лучше пыльцы. Она держит вязь плотнее, схватывается быстрее и не боится сырости. В Великом Круге я лил три капли на весь узор и поднял этим тысячи.

Кровь владыки при этом ставит на провод метку. По такому проводу идет не только приказ. По нему идет и обратное — кто послал.

Двенадцатый в этой дюжине и без того у меня был бракованный. Я подрезал ему узлы заново еще на курганах, потому что борозда пересохла, пока я возился с остальными, и он с тех дней отзывался позже своих и глуше своих. Двенадцатый номер и двенадцатая борозда сошлись в одном месте, и я даже отметил про себя, что это, должно быть, забавно.

Я вскрыл палец кинжалом и залил ему борозду своей кровью. Она села в прах, потемнела и схватилась быстрее, чем схватывалась пыльца.

— Хозяин, — раздалось очень тихо под левым ухом. — Это же ты.

— Это связующее.

Звезда легла.

Ткач принял ее не голосом и не жестом: просто по всей низине в один момент стало на порядок холоднее, и я почувствовал двенадцать концов так, как чувствуешь пальцы на руке, отсиженной до онемения, когда она начинает отходить. Одиннадцать пальцев были ровные. Двенадцатый был теплее и ближе, чем следовало.

Потом зелень стала жиже.

Дыхание твари уходило, как уходит вода из бочки с трещиной: сначала видишь на локоть, потом на десять шагов, потом видишь, что стоял. Туман поднялся, и я оглядел свой отряд, и оглядел его так, как и всякий, кто три четверти часа работал спиной к собственной армии.

Двести шестьдесят стояли. Двадцать шесть споровиков плавали в мокрой пыли, не потеряв ни единого за весь поход. Мясник держал вес на обнаженной кости и стоял ровно, потому что поле здесь твердое. Птица никуда с его холки не съезжала. Ткач в центре звезды. Дюжина на своих концах, целая, нерастраченная, с полным запасом стужи.

Дыхание, которое у миконидов выжгло целую колыбель, прошло по моему Легиону и не забрало ни одного. Мертвые не дышат. Я знал это, когда поднимал их. Я знал это, когда шел сюда. И я стоял, считал и ловил себя на том самом чувстве, за которое в моей биографии уже дважды выставлялся счет: на удовольствии от сделки, которая слишком хороша.

Тогда я посмотрел на пехоту второй раз.

Зеленые споры не осыпались с них серой трухой, как осыпались с моего савана. Они лежали. Лежали на трухлявых плечах, на изъеденных шляпках, на пухлых боках споровиков ровным светящимся налетом, и налет этот держался, и он не гас.

— Ткач. Дрянь на них сидит и не сходит.

— Он не убивает этим, Владыка Тлена. Он этим…

Ткач замолчал.

Два ряда тусклых огней над нами сдвинулись ближе, без спешки.

— Слово ушло, — сказал он наконец. — Их было три, и я держал их тысячу лет, и одно ушло сейчас. Прости меня.

У меня осыпался единственный, кто помнил, чем эта тварь взяла Изумрудную Колыбель. Синица на холке раскрыла клюв беззвучно — тот самый признак, что был у мешков и у стены. Вот только ни мешков, ни стены рядом не стояло. Стоял мой собственный строй, припорошенный светящейся пылью.

Я записал это в графу «приход» — не в свою. Некромант обязан думать о том, что он заметил и не понял, потому что второй раз лес не спрашивает. Я это знал. У меня в биографии два таких случая, и оба раза я списал на пустяк — из чистой лени, потому что разбираться было дольше.

Ждать я не мог. Звезда лежала свежая, вязь по борозде живет недолго, а глотка была открыта, и с открытой глоткой у меня стояли посчитанные двенадцать. Стрелять надо было в открытое.

— Легион! — я ударил древком, и навершие пошло изумрудным на весь этот проклятый серый простор. — Строй по рывкам! Пупырышек, отдыхай, ты свое отдал. Ткач, держи звезду.

И только когда все двести шестьдесят пришли в движение и налет на них качнулся и не слетел, до меня дошло, что дракон не выдыхал в нас отраву.

Он в нас сеял.

Но к этому моменту мой Легион уже шел вперед.

Предыдущая главаГлава 15 из 19Следующая глава