«В учебнике у каждой единицы есть имя и роль. На поле у нее есть только вес и направление. Имя нужно не ей, а тебе — чтобы потом было чем оправдываться перед заказчиком.»
Гоблинский Фельдмаршал Хрум Костедробитель, «Экономика массовых захоронений и тактика гниющего строя»
Горнов не было. Было чавканье — влажное, на много глоток, и оно шло из тьмы раньше, чем в этой тьме обозначилось хоть что-нибудь.
Потом обозначилось. Плесневики стелились по жирной земле, обтекая наросты, — шипастые сгустки слизи, которых я перевидал от самого оврага и которые здесь стали вдвое крупнее и втрое наглее. За ними, ритмично сжимаясь, подскакивали пухлые мешки споровиков. Чужих. Свои у меня были посчитаны.
Легион принял удар молча. Передние ряды навалились мертвой массой, и началась грызня — вязкая, без единого выкрика, потому что кричать было некому. Шипы входили в трухлявые панцири с хрустом. Мертвецам было плевать. Они переставляли ноги и втаптывали агрессивную слизь в черную почву, и слизь входила в нее, как входит в тесто палец.
— Хозяин! Их слишком много! Они нам сейчас все гифы на пиратский флаг порвут!
— Не отсвечивай.
Я встал за Мясника. Буйвол закрыл меня целиком, и любой споровик, добравшийся до него, размазывался копытом в зеленую лужу. На левую заднюю он при этом припадал, а живую переднюю, разъеденную на промоине до кости, старался в лужи не ставить. Я это видел и делал вид, что не вижу.
— Владыка Тлена, они идут не вслепую, — прошелестело в голове. Ткач стоял у моего левого плеча, где я его поставил после гончих, и его пальцы-плети разбирали подошедших на части без замаха. — Узурпатор ведет их к местам, где твоя энтропия густа. Они рвут узловые связи.
— Ишь ты, умный какой.
Тел у меня осталось меньше четырехсот, и управлять каждым по отдельности было все равно невозможно. Значит, узлы. Я оглядел свалку и выбрал два.
По центру торчал старый солдат с проломленной шляпкой — плечи шириной с воротную створку, а внутри крепкое ядро, я его помнил еще с курганов. На левом краю оседал раздутый дождевик размером с телегу, набитый тысячелетней гнилью до последнего шва.
— Ударный Таран! — объявил я, ткнув посохом в первого. — Тяжелый Бастион! — во второго.
Академия могла бы мной гордиться. В Академии за такое ставили высший балл: назвал единицы, распределил роли, выстроил осадный порядок. Единственная разница между Академией и Ямой была та, что на курганах я уже проверил, сколько слов держит в себе моя пехота, и ответ был — одно.
Так что Таран получил «вперед». Бастион получил «стоять». Имена я дал им для себя, потому что полководцу нужно как-то называть то, чем он двигает, а иначе выходит, что он двигает трухой.
Один из чужих споровиков раздулся до желчного свечения, оттолкнулся от поваленной шляпки и пошел по воздуху. Здесь воздух не держал крыло, но мешок он держал: тварь шла тяжело и точно. В затылок Мяснику. К Синице.
— Перехват! Воздух!
Приказ ушел в задние ряды и выдернул оттуда ближайшего. Грибной мотылек — хитиновый скелетик с изодранными в лоскуты крыльями, на скрюченных лапках. Тот самый, из четверых на курганах, — единственный, кто тогда выполнил приказ: взлетел и изобразил опасность, ровно то, что было велено, и рухнул на спину. Я не собирался его узнавать, но узнал.
Он пошел наперерез. Боевой мощи в нем не было ни на грош, а приказ он выполнял так, что становилось неловко. Столкнулись они в самой верхней точке. Хлопнуло мокро. Оболочка споровика лопнула и окатила его концентрированной желчью, крылья вспыхнули зеленым дымом, хитин поплыл. На землю он опадал уже светящимся пеплом и не издал при этом ни звука.
Снаряд до затылка не дошел. Спорыш на моем плече замер. Синее сияние ушло в мягкое, дрожащее, и на воротник мне упала тяжелая мерцающая капля.
— Он был так молод, — всхлипнул паразит. — Сухой кусок хитина, а сколько отваги было в этих сломанных крылышках! Он отдал последние гифы за нас! Хозяин, скажи, что ты тоже чувствуешь невыносимую горечь утраты!
— Я чувствую, что сэкономил на поднятии Мясника заново. — Я стряхнул с рукава налипшее. — Расходный материал, пупырышек. Плакать над гнилушками будешь, когда выберемся.
Что этот мотылек был тем самым, я ему не сказал. Незачем.
Синица сорвалась с загривка буйвола вниз — вверх ей тут было не уйти, а вниз воздух пускал охотно, — прошла над самой землей под ногами дерущейся толпы и вернулась броском. По связи пришел образ, короткий и холодный: почва под плесневиками светилась. Не сплошь. Сетью — толстые жилы, идущие откуда-то из глубины и разбегающиеся под врагом веером.
Питающие вены. Тварь на своей земле стояла подключенной. Я посмотрел на центр и понял, что видел это все время и не складывал. Мы их топтали, а их не становилось меньше.
Тем временем на передовой Таран увяз. На него налипло с десяток плесневиков, превратив старого солдата в копошащийся шипастый холм: рвали мертвую плоть, добираясь до ядра. Зомби, подчиняясь единственному вложенному в него слову, делал шаг за шагом и тащил стаю за собой.
— Молодец, Таран.
Я выудил из подсумка стеклянный пузырек с мутной, почти черной жижей. Эссенция разложения, куплена у Пшика — или Пшека — в Тхынг-Баге в те времена, когда у меня еще были деньги. Осталось у меня три таких пузырька, и я берег все три на дракона, а дракон, судя по ровному стуку снизу, никуда не спешил.
Стекло лопнуло о шипастый холм. Жижа впиталась в трухлявые волокна, и Тарана повело. Ссохшиеся суставы скрипнули на новой силе, он перестал шагать и начал рвать — тяжелые руки замелькали, плесневиков сдирало с него клочьями, зеленая слизь пошла фонтанами. Соседние мертвецы подхватили резонанс и надавили сами.
Купленная ярость. По моим прикидкам — на сотню ударов сердца, и ни одним больше, а потом от Тарана останется мешок трухи, потому что эссенция жжет носителя вместе с врагом. Я отсчитывал про себя и смотрел на левый край.
Там врага скопилось больше всего, и там же сеть светилась ярче. Дожимать этот фланг весом означало кормить его собой: сколько ни втопчешь, столько и отрастет. Бастион стоял в двадцати шагах от самой толстой жилы.
— Прости. Осада окончена.
Резким движением посоха я оборвал нити, питавшие дождевика. Ткач подхватил обрыв и погасил его чисто, без отдачи в остальной строй.
Дождевик не рухнул грозно. Он перестал держать форму — то, что стояло тушей, обвисло, шов на боку разошелся, и телега тысячелетней гнили пошла из него наружу самотеком. Гниль накрыла участок вместе с плесневиками, залилась в трещины и села в почву густым слоем.
Светящиеся жилы под ней померкли и перестали подавать… То, что подавали.
Дальше это была уже работа. Плесневики на отрезанном фланге продолжали драться, но восполняться перестали, и мертвая масса их дожала — молча, шаг за шагом, как единственное слово в их пустых головах и предписывало. Фланг кончился, выдав напоследок серию приглушенных писков.
— Видали?! — заверещал Спорыш, подпрыгивая на наплечнике. — Бац, и целая толпа агрессивной слизи стала питательным бульоном! Хозяин, твоя стратегия — шедевр гниения!
— Моя стратегия стоила мне единственной тяжелой единицы и пузырька, который я нес от самого оврага. Считай, пупырышек. Тебе понравится меньше.
Он посчитал. Понравилось ему меньше.
Таран догорел через восемьдесят ударов вместо ста и осел мешком трухи, из которого я вытащил ядро — пригодится. Пехоты по итогу недосчитались шестьдесят четыре. Споровики опять не потеряли ни одного, потому что чужие в драку с ними не входили: они не различают своих и чужих мешков, зато прекрасно различают, откуда идет приказ. Двадцать шесть на месте. Я начал думать об этом всерьез.
Мясник пошел впереди, раздвигая плечами завесу из едких испарений. Синица сидела у него на загривке, водила головой и держала пустые глазницы на темноте. Оба молчали и делали единственное, что от них требовалось.
— Ты путаешь бойню с искусством войны, симбионт, — Ткач шел у левого плеча, ровно, как и всю дорогу после гончих. — Владыка Тлена уронил уникальную единицу ради горсти слизи.
— Он перерезал им кормушку, — огрызнулся Спорыш; шелест миконида он все так же улавливал, хоть тот и звучал у меня в голове. — А где теперь ваши изящные хороводы? Лежат ровным слоем под нашими сапогами!
— Он перерезал ее там, где Узурпатор ему это позволил. — Ткач помолчал, и я уже знал, что это значит. — Владыка. Ты полагаешь, что он бросает на тебя слепое мясо. Он перестал это делать неделю назад.
— Гончие.
— Крупнейшая шла ко мне мимо всей прочей добычи. Ты счел это случаем и переставил меня к плечу.
— Я счел это дорогим случаем и переставил тебя к плечу, — уточнил я. — Разница есть.
— Разницы нет, если ты не спросил, как он узнал, куда идти. — Плеть отбросила с дороги трухлявый корень. — Он не бросает мясо. Он его тратит, чтобы посмотреть. Сегодня он посмотрел, как ты гасишь свою же единицу, чтобы закрыть жилу. Он видел, чем ты платишь и как быстро соглашаешься платить.
Стук снизу шел ровно, не сбиваясь ни на удар, и от этого мне сделалось нехорошо больше, чем от всей предыдущей грызни.
— И что он сделает?
— Обратит против тебя форму твоего Легиона. Заставит мертвых прорастать и перестать слушаться. — Ткач шел, не поворачивая безглазого лица. — Ты не сможешь этому помешать. Ты сможешь только выбрать, где стоять, когда это начнется. Жадность старше плоти, Владыка. Он лишь одна из ее масок, и не первая.
Спор грозил дотянуться до самого логова. Я ударил древком в почву, и пружинящая скользкая дрянь выдала сноп зеленоватых искр.
— Так. Философы из подлеска, захлопнули споровместилища. Один тоскует по эпохе изящных танцев, второй бредит грибным господством. Мой закон один: зеленая шкура должна уцелеть и получить обещанный мешок золота. Если для этого придется уронить весь ваш проклятый лес на голову чешуйчатой ящерице — уроню и не поморщусь.
Пошли дальше. Триста с чем-то тел, двадцать шесть мешков, буйвол на трех с половиной ногах и миконид, который только что объяснил мне, что все мои расчеты враг читает через плечо.
До главного блюда мы еще даже не добрались.
«Надбавка за вредность в смете не предусмотрена. Предусмотрена премия за возвращение. Разница та, что первую пришлось бы платить всем, а вторую — по факту.»
Скряга Бронз, казначей вольных рот
Теперь я водил их рывками.
«Вперед» — и считал до двадцати. «Стоять» — и считал до пяти. Потом опять «вперед». Одно слово живет в трухлявой голове ровно до следующего слова, и я больше не оставлял в этих головах ничего, что могло бы исполняться дольше, чем я в сознании.
Стоило это дорого, и платил я не золотом.
Черная слизь на дне не держит и не отпускает. Идущему она мешает, стоящему — принимает. За пять ударов сердца тело садится на палец, за десять остановок — на ладонь, а за сотню я не считал, потому что сотни у нас впереди было еще много. Мертвецам все равно. Мяснику — нет. Живая передняя нога у него разъедена на промоине до кости, и каждая моя команда «стоять» ставила эту кость в кислое.
Он не жаловался. Он вообще не умеет. Он просто переносил вес на обсидиановую и ждал следующего слова, а я смотрел в другую сторону и считал до пяти.
Почва тем временем менялась под нами. Пружинящая труха ушла, и пришло черное — гладкое, теплое, с масляным блеском, и оно едва заметно, но ритмично пульсировало. Не так, как дышит тварь, а так, словно мы маршировали по гигантскому, медленно переваривающему пищу желудку: медленно, широко, по всей низине разом. Гамма застарелого синяка выцвела до угля. Шипы на грибах вдоль тропы стали длиннее локтя и наливались светом с той же неспешностью.
Стук поменял направление.
Все это время он бил снизу, из-под подошв, и от него противно ныли зубы. Теперь он приходил спереди. Мне это сначала показалось улучшением, а потом я сообразил, что оно значит: мы дошли до края туши. Дальше сердце было не под нами.
Триста одиннадцать. Я пересчитал их дважды за утро, потому что теперь считал все.
Мешки начались шагов через двести. Они стояли по сторонам тропы — раздутые бурдюки в мой рост и выше, черные и багровые, затянутые сетью вздутых жил. Они поднимались и опадали в такт стуку, и жилы под кожурой шли рывками, как ходит проглоченное по горлу. Вокруг каждого шагов на десять земля была серой и ломкой. Ни мха, ни поросли, ни единой светящейся бляшки. Выжато до корки.
Синица встала на загривке буйвола и раскрыла клюв, не издав звука.
Она делает так, когда впереди что-то мертвое и большое, но сейчас впереди было живое, и вложенная в нее искра не сходилась сама с собой. Птица шагнула вбок, к дальнему от мешков краю холки, и осталась там.
— Не нравится, — отметил я. — Мне тоже.
— Хозяин, это же гениально! — Спорыш на плече не потускнел, наоборот, зачастил, будто ему платили за слова. — Ты понимаешь, что он тут устроил? Кухня! Мешки жрут гниль со всей округи, перегоняют ее и выдыхают отраву, а отравой кормится следующая гниль! Котел, который сам себя подкладывает! Хозяин, я почти горжусь.
— Симбионт видит поварню там, где стоит нарыв.
Ткач обходил ближайший бурдюк по широкой дуге, не касаясь его даже краем плети.
— Это язвы, Владыка Тлена. Круг Гниения берет и возвращает, и потому он круг. Узурпатор берет и держит. Все, что здесь съедено, лежит в этих мешках и не выйдет обратно ни травой, ни мхом, ни падалью. Он не растит лес. Он его копит.
— Копит, — повторил я. — Живую силу. В мешках.
— Да.
Я запомнил. Не из благочестия — я прикидывал, что будет, если такой бурдюк проколоть. Мысль оказалась не пустая, но пригодилась она мне позже и совсем не так, как я рассчитывал. Пока же я начал водить Легион по птице.
Синица уходила вперед бросками. Висеть над строем ей здешний воздух не давал, так что она била короткими дугами у самой земли, и на каждую дугу уходило по два разбега. Возвращалась с картинкой: где серая корка, там мешки, а где мешки, там жилы, а где жилы, там нам делать нечего. Я вел колонну по темному, живому, кислому — и это было лучшее, что здесь имелось.
Плохо было одно. Между двумя ее картинками у меня всегда стояла дыра — ровно столько, сколько мертвой птице нужно на разбег. В одну из этих дыр меня и взяли.
Вонь ушла. Не сменилась — ушла, вся, и воздух стал никакой, чистый, как в хорошо протопленной комнате. Черное под сапогами подсохло и сделалось утоптанным двором. Споровые мешки по сторонам тропы обвисли и стали обычными, холщовыми, туго набитыми, стоящими в два ряда до самого горизонта, и каждый был завязан бечевой и помечен сургучом.
Правое колено перестало болеть. Я отметил это как хорошую новость.
Из-за мешков ко мне вышел казначей Вольных рот — в кожаном фартуке, с гроссбухом под мышкой и с тем выражением лица, какое бывает у людей, отдающих деньги. За ним стояли ротные писари, и один уже разматывал бечеву на верхнем мешке.
— Контракт закрыт, — сообщил казначей. — Узурпатор изгнан из Споровой Ямы, засвидетельствовано, спорить некому. Мешок золота по договору, второй за срочность. Расписку внизу.
— А ящерица?
— Изгнана. — Он повел гроссбухом в сторону, и я увидел, что за мешками дальше идет лес — обыкновенный, зеленый, с птицами. — Работа кончена, некромант. Всем спасибо.
Работа кончена.
Держать под собой триста одиннадцать тел — это не приказ и не заклятие. Это натянутые нити, и они тянут постоянно, и ты постоянно тянешь их, и это как нести полную бадью: заметно только тогда, когда поставишь. Работа кончена. Дальше их нести некуда и незачем.
Я поставил бадью.
Отпустил ближнего — того, у которого раскололась шляпка на промоине. Нить обвисла, тело сложилось. Отпустил следующего. Потом двоих сразу, потому что так быстрее. Плечи разгибались. Мне стало легко до того, что я услышал собственное дыхание. Дальше произошли две вещи, и обе не мои.
Спорыш сжал гифы.
Он вогнал их мне в шею еще на пошлине и с тех пор не вынимал, а я не просил. Замаха ему теперь не требовалось. Он просто стянул то, что уже стояло у меня под воротником, и боль пошла в затылок и вниз, в правую ногу, к колену, которое я успел записать в здоровые.
Вторым пришел Ткач, и пришел он совсем не по-человечески.
Ледяной шип вошел в мысли без слов, потому что слова у него на это не были заготовлены. Он не увидел, что я говорю с пустотой; он лишен глаз и в чужой голове по-прежнему слеп. Он почувствовал, как в его собственной сети одна за другой гаснут точки, которые гасить не приказывали.
— ТЫ РОНЯЕШЬ ИХ.
Мир сел на место, и это было мерзко.
Никакого двора. Никакого казначея. Черная слизь, серая корка, бурдюки с ходящими жилами. Мешки, которые я минуту назад считал холщовыми, дышали в двух шагах от моего лица, и на ближнем сургучная печать оказалась вздутием размером с колесо, из которого сочилось крайне вонючим.
А передо мной на твердой породе лежали одиннадцать моих бойцов, сложившиеся кулями.
Стоять они, к слову, продолжали все. Приказ был не «вперед», а «стоять», потому что я как раз считал до пяти. Волна не пошла никуда. Экстремальный спуск в эту споровую клоаку обошелся мне в сто девятнадцать тел, и всю дорогу после нее я затыкал именно эту щель, и почти успешно заткнул, а дыра оказалась в другом месте.
Никто не переступил ни шагу. Я уронил их сам, руками.
— Одиннадцать, — я провел рукой под воротником. Синие ниточки на пальцах были мне уже знакомы. — Спасибо, пупырышек.
— Я предупреждал, что кусаю сразу. — Голос у Спорыша был ровный, без визга, и от этого стало неуютнее. — Хозяин, ты стоял и разминал плечи. Ты никогда не разминаешь плечи.
Я прошел по кулям и вынул одиннадцать ядер. Они легли в подсумок к тому, которое я забрал из выгоревшего Тарана. Тела оставались на месте — поднимать их здесь было нечем и незачем, а ядро в подсумке дороже трухи под сапогом. Триста ровно. Ровное число, а легче от него не стало.
— Он изменил цель, а не оружие, — Ткач стоял вплотную, и плети у него не двигались. — Прежде дурман тебя остановил, и ты потерял крыло, потому что Легион шел. Ты научился останавливать Легион. Тогда дурман перестал тебя останавливать. Он тебя отпустил.
— Он показал мне закрытый контракт.
— Он показал тебе то, чего у тебя нет. Этого здесь в избытке — оно в мешках. — Плеть повела в сторону бурдюков. — Все, что он выпил из леса, лежит рядом с тобой и не имеет применения. Кроме одного. Из этого удобно лепить чужое желание.
Я посмотрел на ближайший нарыв, ходящий в такт стуку, и мне стало почти смешно. Тварь копила украденную жизнь тысячу лет, и лучшее, что она из нее сделала, — предложила мне пенсию.
— Ткач. Ты меня вытащил не потому, что понял, что я в мороке.
— Нет. — Он не стал даже думать. — Я не вижу твою неправду. Я почувствовал, что гаснут точки.
Итого охрана у меня такая. Один кусает, когда я стою не так, как стою обычно. Второй орет, когда я трогаю его сеть. Если Яма додумается заставить меня сделать что-нибудь, чего не видно снаружи и что не задевает мицелий, они оба честно постоят рядом. Я решил додумать это позже. Есть мысли, которые лучше носить нераспакованными.
— Амигол, — Спорыш качнулся на наплечнике и вернул себе половину прежнего нахальства. — Раз мы теперь считаем ядра, давай посчитаем и мое. Я требую надбавку за вредность. Мои гифы дважды за поход работали вожжами для некроманта, у меня от этой шеи хронический стресс, и я, между прочим, единственный в отряде, кто кусает бесплатно.
— Твоя надбавка — право сохранить то, что ты кусаешь.
— Это не надбавка, это шантаж!
— Это премия за возвращение, пупырышек. Их выплачивают по факту.
Я собрал строй заново — триста трухлявых, двадцать шесть мешков, буйвола, который весь разговор простоял голой костью в кислоте и не сдвинулся, потому что я забыл сказать «вперед».
— Вперед, — я сказал это и начал считать до двадцати. — По птице, мимо серого. А если мне снова протянут мешок с деньгами — кусать до того, как я скажу «спасибо».
Стук раздавался впереди, ровный, без запинки. Сердце было уже не под нами. До него оставалось дойти.