Тот год был второй неурожайный подряд.
Летом дважды заливало покосы, пшеницу испортила местная саранча, а картошка уродилась мелкая, одна ботва. Осенью с доски у колодца прочитали бумагу, из которой следовало, что подать поднимают на четверть, потому что королевству нужны деньги на охрану восточную границу. Мужики послушали, поматерились и разошлись. Спорить с доской было незачем.
К январю в доме кончилась соль.
Это звучит несерьёзно, пока не поживёшь без неё. Без соли не засолить рыбу и мясо, а несолёные оба этих продукта до весны не доживают. К тому же, честно признаться, то, что мы ели, соль просто спасала, и без неё нашу водянистую кашу стало есть ну совсем невмоготу.
Репа, каша и вода, вот и все продукты питания. Мать первое время красиво резала порции, смешивала репу то с морковкой, то с редькой, но потом перестала — всё, кроме репы, закончилось.
Ещё кончились нитки. Мелочь, но в тот год чинить приходилось всё, и я помню, как мать пол вечера распускала старую холстину, чтобы подшить отцу рукав.
А ещё у неё кончилось терпение, но это я понял позже.
Отец в декабре свозил в Брод шкуры. Он рассчитывал на девять монет, а привёз шесть, потому что зимой шкуры везут все и цену сбивают. Он положил их на стол, мать пересчитала, ничего не сказала и убрала.
Мне тогда было четыре.
Счётчик у меня стоял на трёхстах восьмидесяти, и я знал, что до первой ступени осталось около восьми месяцев, если не болеть. Я старался не болеть. Это, надо сказать, было единственное, что я вообще мог сделать полезного для этого дома.
Проснулся я от голосов.
В избе было темно и холодно — печь протопили с вечера, и к ночи тепло держалось только у самой стены. Я лежал на лавке, накрытый с головой, и сначала даже не понял, отчего проснулся. Говорили тихо, за печкой, где родители спали.
Потом я разобрал слово «младший», и перестал дышать.
Мне понадобилось секунды три, чтобы всё сообразить.
Так, не двигаться. Дышать ровно, как во сне, и слушать.
Говорили это мать с отцом.
— …всё равно не жилец, — говорила мать.
Голос у неё был обычный. Она говорила чётко и по делу — так же, как считала монеты и так же, как объясняла бабам, сколько дней поить ребёнка отваром.
— Он третий год такой. Бледный, худой, блюёт через день. Ветла руками разводит. Я ему уже всё дала, что знаю.
— Но он ходит, — сказал отец.
— Ага, ходит и падает. Ты сколько раз его поднимал!
Отец промолчал.
— Ну допустим, произойдёт чудо, и дотянет он до семи, — сказала мать, — а что дальше? На Мерке ему намеряют пустое, я тебе сейчас говорю, я таких видела. И останется он у нас — ни в школу, ни в гарнизон, ни к делу. Хилый и слабый, одним словом лишний рот. И так до старости, пока мы его не переживём.
— Дарья кузина тоже слабая была.
— Дарья кузина померла в семнадцать!
— Ну так не от болезни, её ж медведь загрыз!
Дальше была пауза. Я лежал и считал удары сердца — очень тяжело осознавать, что вот там, в метре от тебя, решается твоя судьба.
— А пока он маленький, за него ещё берут, — сказала мать, — В Броде кожевник Шибан ищет подручного. Берёт с пяти лет, кормит, одевает! Ремесло верное. Живут при нём уже двое, оба сыты.
— Он их бьёт.
— Он их кормит, и уж получше нашего!
Отец опять промолчал.
— И Веся, — сказала мать. — Ты про неё думал?
— А что Веся?
— А то, что ей одиннадцать! А и её надо в чём-то выдавать. У неё одна юбка, Дарен, одна. Она в ней и на речку, и на праздник, и всюду!
Я слушал и думал: вот сейчас он скажет, что Веся тут ни при чём и нечего одно на другое перекладывать.
— И есть приют при храме, — сказала мать. — Матери-в-Снегу. Туда отдают за три серебром. Только там правила: семья на ребёнка больше прав не имеет. Совсем — ни забрать, ни навестить.
— Три серебром, — повторил отец.
Медленно, будто всерьёз рассматривал.
— Это же деньги, Дарен, и довольно большие! Это соль, это продукты, понимаешь? Это подать, наконец, и ты не будешь отрабатывать долг у Гужи, будет больше времени на охоту в сезон! Веся в тёплом ходить будет наконец-то!
Я слушал и поймал себя на том, что считаю вместе с ней.
Три серебром. Подать за год — полторы. Соль на зиму — четверть. Оставалось больше монеты в запас. Она была права. Арифметика сходилась идеально — в этих подсчётах только не было чувств.
— Нет, — сказал отец, — Забудь.
И всё. Больше он ничего не сказал.
Я ждал продолжения. Я реально лежал и ждал, что сейчас будет вторая часть фразы, та самая, ради которой люди вообще открывают рот: он мой сын, и я его никуда не отдам, и закрыли разговор.
Второй части не было.
— Почему забудь? — спросила мать.
— Ну… не надо, Ясь, — Отец завозился. — Давай до весны подождём. Весной видно будет. Может, выправится.
— До весны он может помереть, — сказала мать. — И тогда мы не получим ничего.
Тишина.
Потом она добавила, уже мягче — и вот от этого мне стало по-настоящему нехорошо:
— Ты подумай, Дарен. Я не гоню. Я просто говорю, как есть. Возможно, тебе стоит вернуться к…
— Подумаю, — резко сказал отец, я впервые слышал такой жёсткий тон от него.
Я лежал до рассвета.
Хорошо помню, что я тогда чувствовал, потому что чувство было неожиданное, какое-то прямо-таки странное. Близкое к обиде, но не она — на обиду у меня уже давно не хватало сил, я весь свой запас уже израсходовал в прошлой жизни.
Я испытывал дежавю.
Мне было восемь лет, и я лежал в спальне на шесть человек, и слышал из коридора, дверь в который распахнулась сама по себе, как воспитательница объясняет кому-то по телефону: этот трудный, этого никто не возьмёт, этот так в интернате и досидит. Она не была злой женщиной. Она просто говорила по делу — спокойно, как человек, который двадцать лет на этой работе и уже умеет прикидывать, кого возьмут, а кого нет. И о том, что в кровати лежит мальчик, который мечтает о маме с папой, она просто не думала.
Мать за печкой говорила тем же голосом.
И я лежал в темноте, четырёхлетний, в чужом мире, за бог знает сколько световых лет от той спальни, и думал одну простую вещь.
Вот я и вернулся туда, откуда начал.
Всё то же самое. Другой язык, другие стены, другая женщина неподалёку — а расклад тот же самый. Я никому не нужен, и даже простой, той самой любви, которую получает большинство людей просто так, материнской, мне что в том, что в этом мире не видать.
К рассвету я твёрдо решил одну вещь.
Я доживу до семи. Не постараюсь, а доживу. Назло, тупо, из чистого упрямства, которое, судя по всему, и есть единственное, что во мне работает без перебоев.
И к этим семи годам я должен стоить больше, чем три серебром.
Я тогда ещё не знал, что такое Мерка на самом деле. Я знал только, что это день, в который приезжает человек из столицы и говорит про тебя, кто ты такой, и после этого всю жизнь решают уже за тебя. Значит, у меня было три года на то, чтобы к этому дню стать хоть чем-нибудь.
Следующие две недели я работал как ненормальный.
Это, конечно, была глупость. Я это понимал уже тогда, но остановиться не мог: мне надо было хоть куда-то деть то, что во мне сидело после той ночи. Я выжимал ману утром, потом ещё раз в обед, потом таскал воду наравне с Весей, хотя ведро еле поднимал с земли, когда оно было наполнено на треть.
Кончилось предсказуемо. Меня свалило на четыре дня, и счётчик за эти дни не сдвинулся ни на единицу.
Мать поила меня отваром и говорила отцу через плечо:
— Вот. А ты — подождём до весны.
Она была уверена, что я загибаюсь. И, если положить руку на сердце, она была не так уж далека от истины.
Разговор продолжился через два дня, и — вот что важно — начал его отец.
Они сидели у окна, он делал древки для стрел, она перебирала сушёную траву. Начиналось всё с пустого: что в колодце воды маловато, и как бы к весне не остаться совсем без воды. А потом отец, не поднимая головы, сказал:
— Ты про кожевника-то… узнавала, сколько он держит? До какого возраста берёт?
Он спросил это буднично, как спрашивают цену на овёс.
Я сидел на полу у печи и ковырял щепкой пол.
— Забудь, — сказала мать.
Отец поднял голову.
— Забудь, — повторила она. — Никуда мы его не денем.
— Ты же сама сказала…
— Ага. И теперь сама говорю — забудь. Всё, Дарен.
Она отвернулась к траве, и больше эту тему в доме не поднимали.
Никогда. За все следующие годы — ни разу.
И я не понял. Реально не понял, и это было очень странно.
Потому что я привык, что у любого решения есть причина, и причину обычно видно, если посидеть и подумать. А тут сколько бы я не сидел и не думал, ничего не сходилось. Почему мать так изменила своё мнение, оставалась для меня неясным. Возможно — затеплился огонёк надежды у меня в груди — она вспомнила, что я не просто голодный рот, но ещё и её ребёнок?
Однако, в плане достатка, ничего не изменилось. Соль не появилась, подати не отменили. Я не выздоровел — наоборот, за эти два дня меня вырвало трижды, потому что я упрямо выжимался на пустой желудок. Отец не заработал денег, потому что ходить в лес был не сезон, и лотерею мы уж точно не выиграли.
Я перебрал все варианты, до последнего дурацкого, но ни один вариант не объяснял главного — почему это случилось так резко и почему после этого разговор закрылся раз и навсегда.
Тогда я пошёл к Весе.
Она сидела на дворе и точила о камень отцовский старый нож, хотя ей это строжайше запрещали.
— Веся. Мамка говорила, про меня. Ночью.
Она даже не вздрогнула. Продолжала возить ножом по камню.
— Ну?
— Что меня отдадут. В Брод.
— А, — сказала Веся. — Это она просто так.
— Как просто так?
— Ну так, — Она пожала плечами и наконец на меня посмотрела — весело, безмятежно, глядя прямо в глаза, — Она всегда сперва ляпнет, а потом передумает. Она в прошлом году нашу корову продавать хотела. И меня, между прочим, к тётке в Гнилицы отправить хотела, чтоб я там жила. Ну и что, отправила?
— Не отправила.
— Вот, — Веся вернулась к ножу. — Так что не выдумывай.
Она врала.
И понял я это не по внешнему виду, нет, внешне она идеально скрывала, что волнуется.
Я понял это по ножу. Она точила его ровно, размеренно, ни разу не сбившись, — а Веся не умела делать ничего размеренно.
Я стоял и смотрел на её рыжую макушку и понимал, что мне четыре года, что у меня нет ни одного рычага, и что если я начну давить, она просто рассмеётся и убежит.
И я не стал выпытывать причину.
Дальше был год, когда моя жизнь круто изменилась.
Веся стала странной.
Первое, что бросилось в глаза: она перестала меня оставлять. Раньше она носилась по деревне со своей компанией, а меня брала, когда вспоминала. Теперь она таскала меня всюду. На речку, за хворостом, к колодцу, в чужие огороды. Один раз она полдня просидела дома, потому что я лежал после утренней продувки маны и не мог идти.
Потом — она начала меня учить, и всерьёз, с раздражением, когда у мелкого карапуза не получалось.
— Смотри сюда. Вот это так, этот сюда, и так затягивай. Ну-ка сам.
Мне было четыре года, пальцы как сосиски, ещё и слабость с самого утра. Естественно, я завязал ей узел вкривь.
— Опять. Ещё раз!
— Веся, мне…
— Ещё раз, я сказала!
Она учила меня разжигать растопку в мороз — сырую, которую надо расщипывать и класть шалашиком. Она заставила меня трижды подряд развести огонь на снегу, и когда я обморозил пальцы, она отогревала их в своих тёплых ладонях и ругалась так, что я половину слов слышал впервые.
Вот ещё что изменилось — она перестала драться.
Веся дралась всегда. Она дралась с мальчишками у мельницы, дралась с девчонками у огородов, один раз укусила старосту за палец, и её за это выпороли, чем она гордилась полгода.
А той весной Милош, старостин сын, при всех сказал ей что-то про нашу семью и про то, что мы у них зимой брали зерно.
Раньше она бы вцепилась ему в лицо, без вариантов, снова пришлось бы матери краснеть.
Но в этот раз она уничижительно посмотрела на него, взяла меня за руку и увела.
Я обернулся. Милош стоял с открытым ртом — он, походу, тоже ждал драки.
И наконец, вечерами она начала накачивать меня информацией.
Она ложилась рядом на лавку, подпирала голову рукой и говорила — тихо, подряд, будто читала список.
Как звали бабку по матери и как она умерла. Где стояла старая изба, до пожара, и что подвал там до сих пор есть, только его закрыли досками. У кого в Броде можно ночевать, если припрёт, — у бондаря на Кривой, он отцу по гроб должен, в его большой семье всегда можно остановиться на недельку-другую. Где отец прячет второй нож. Что мать всегда сначала кричит, а потом делает по-твоему, если переждать часик.
Я лежал, слушал и запоминал, потому что делать было больше нечего.
И ни разу — ни разу за весь год — я не спросил, зачем она мне это рассказывает.
Я был слишком занят прокачкой. У меня в голове был свой мир, состоящий весь из продувки маны. Я каждый день подсчитывал заработанные очки и думал, что делаю самое важное дело в этом мире.
А в середине лета она задала мне вопрос.
Мы лежали на берегу, обсыхали после речки. Веся жевала стебель осоки и смотрела в небо, и я думал, что она уже задремала.
— Тиш.
— М.
— Ты меня помнить будешь?
Я повернул голову. Она продолжала смотреть в небо.
— Ты вон маленький, — сказала она. — Маленькие ничего не помнят. Кузин Ждан своего отца не помнит, а ему четыре было, когда тот утоп.
— Буду, — сказал я.
— Точно?
— Точно.
Она помолчала.
— Ну и ладно тогда.
Она резко вскочила на ноги, и начала швырять в воду камешки, и уже через минуту орала, чтобы я смотрел, как она делает восемь блинчиков подряд.
Я потом полдня прокручивал этот разговор в голове. И — честное слово — истолковал его так, что она боится помереть от какой-нибудь болезни, как половина деревенских детей.
Ни одна другая мысль мне в голову не пришла.
В конце лета я искал её и нашёл в дровянике.
Она сидела на колоде, спиной к двери, и ревела.
Ревела беззвучно, зажав себе рот ладонью. Плечи ходили. Я стоял в дверях, наверное, секунд пять.
Потом она обернулась.
И вот тут я увидел вещь, которую сложно забыть — она изменилась в лице. Одна секунда — и передо мной уже не слезливая девочка, а обычная Веся.
— Ты чего? — сказала она нормальным голосом.
— Ты плачешь… — протянул я.
— Я палец занозила, — сказала Веся и показала мне палец, — Вот, глубоко. Больно, зараза.
На пальце ничего не было.
Я это видел — стоял в двух шагах и отлично видел, что на пальце ничего нет.
И я ответил:
— А, ясно.
У меня было правило.
Оно родилось ещё в другой жизни, когда мне было десять, и звучало так: не лезь — станет хуже. Не спрашивай человека, что у него случилось. Не пытайся починить то, что тебя не касается. Если полезешь, тебе объяснят, что ты лезешь не в своё дело, и хуже станет и тебе, и ему.
За двадцать пять лет это правило меня ни разу не подвело, потому что человек, который не лезет в чужие дела, никогда в общем-то не ошибается.
И всё же, теперь мне кажется, что произнеси я тогда три простых слова — Веся, что случилось, — и возможно, она бы не держала всё в себе. Возможно, мы бы поговорили с ней, и ей стало бы легче.
Но я ничего не сказал, лишь развернулся и вышел из дровяника.
Той осенью счётчик наконец сдвинулся туда, куда я его два года тащил.
Я продул ману утром, на пустой лавке, лицом к стене, и вытерев рот, увидел строчку.
Опустошение.
Очки Пути: +1
Путь магии — Ученик Меди: 400 / 500
Четыреста.
Сто до первой ступени. Примерно два дня на очко — значит, месяцев семь. К лету, у меня будет новый ранг. Или, чего я боялся, вообще ничего не будет.
Я лежал и думал, что у меня всё идёт по плану.
За стенкой Веся готовила небольшому выводку наших цыплят корм, и что-то напевала, громко и фальшиво, как всегда.
Ей оставалось жить с нами семь месяцев, и она уже это знала.
А я тогда не знал ничего.