— Да в самый раз, батюшка! — Архипыч перекрестился. — Господь-то считать умеет, это мы с вами всё сбиваемся. Ума-то у вас палата, батюшка граф, а в простых вещах не соображаете!
Пока лодка шла к берегу, я места себе не находил. Едва выскочив на берег, в очередной раз промочив ноги (чертовы английские сапоги! Надо уже купить себе нормальные, юфтевые), рысью побежал до дома
Внутри было жарко, темно и тесно от людей. При свете двух свечей и лучины пахло травами, горелой шерстью и кровью, а из-за занавески доносился долгий низкий стон, от которого у меня похолодели руки.
— Воды горячей! — заорал я с порога. — Бельё чистое давай! Лангсдорфа сюда, доктора, живо!
Никто даже головы не повернул. Бабка Устинья, шестой год принимавшая на Ситке всех детей, отодвинула меня локтем от очага.
— Вода греется третий час, батюшка. Бельё лежит. Доктор ваш во дворе сидит, позвали уже.
— Так почему он не здесь⁈
— А зачем он здесь? Да и тебе, мил человек, тута делать нечего!
И бабка Устинья взяла меня двумя пальцами за рукав сюртука и повела к двери,
— Иди, батюшка. Иди-иди. Неча тут зря ошиваться!
И дверь закрылась. Во дворе на чурбаке сидел доктор Георг Лангсдорф, натуралист и врач при посольстве Резанова. За полгода на Ситке он успел засушить триста растений и зарисовать сорок птиц, но никого не лечил, потому что был штатный корабельный медик, Эспенберг. На коленях у него лежала раскрытая тетрадь, рядом — часы.
— Граф. Я поздравляйт вас заранее!
— Георг Иванович, вы почему тут?
— Потому что там я есть сейчас лишний, — спокойно ответил он. — Роды идти долго, но правильно. Схватки частые, женщина в сознании, сил у неё достаточно, кровотечения нет. Бабка ваша дело знает! — Он показал тетрадь с отметками времени. — Я записать промежутки между крик. Если они начнут расти, а не убывать, или открыться кровотечение, я войти немедленно. До тех пор не стать мешать.
— А если…
— Все будет карашо. — Лангсдорф закрыл тетрадь. — Вы сидеть, граф.
Сесть я, разумеется, не смог. Сени были в четыре шага длиной, и за следующие часы я исходил их вдоль и поперек. На третьем часе половица у порога заскрипела; к середине ночи я уже знал, куда поставить ногу, скрипел весь пол.
Архипыч принёс мне кружку с чем-то горячим. Она простояла на лавке всю ночь, а утром я вылил остывшее питьё, так и не притронувшись.
Сам он сперва обстоятельно молился в углу вполголоса, поминая всех святых, каких помнил, а потом принялся перекладывать вещи. Тулупы перенёс на другую лавку, лохань переставил, мою шляпу перевесил на новый гвоздь, посмотрел и вернул обратно. Наконец, взялся точить нож, которым нечего было резать.
За стеной кричала Тея.
Кричала она не всё время: после каждого крика наступало затишье, и оно было хуже всего. Пока Тея кричала, я знал, что она жива и работает, а в тишине начинало мерещиться всякое.
Дважды я подходил к двери. Первый раз мне её открыли на ладонь, и бабка Устинья сказала «рано». Второй раз не открыли вовсе, а из-за занавески гаркнули так, что я отступил.
Один раз мимо меня протащили таз, и я на него посмотрел.
— Не гляди, батюшка, — сказала островитянка. — Это так надо.
Прошёл ещё час. Или два. На часы я давно перестал смотреть. Под утро в сенях появилась Моана. Она была тяжёлая, ходила уже враскачку, придерживая живот снизу обеими руками, и села на лавку у самой занавески. Я пытался отослать её ещё полежать, но она мотнула головой.
— Я слушать.
— Вот этого тебе как раз и не надо.
— Я слушать, — повторила она упрямо и осталась.
Ближе к рассвету за стеной пошло по-другому. Голоса женщин стали чаще и короче, бабка Устинья заговорила громко и ровно, словно командовала на палубе. Тея закричала так, что Архипыч выронил нож.
Потом ещё раз. И ещё. И вдруг стало тихо. Тишина длилась, наверное, секунд десять. За это время я успел вспомнить мать Ярослава, умершую в больнице под Ростовом, похороны жены моего первого напарника и всё самое скверное, что вообще способен припомнить человек за десять секунд. Рука уже лежала на двери.
И тут закричал ребёнок, тонко, зло, взахлёб — так возмущается человек, которого только что вытащили из тепла на холод. Архипыч сел на пол и заплакал.
Внутрь меня не пустили ещё долго. Слышно было, как плещет вода, как переговариваются женщины, как бабка Устинья что-то приказывает. Я стоял под дверью, и мне казалось, что это тянется полдня.
Наконец занавеску отдёрнули. Тея лежала на широкой лавке, застеленной чистым бельём. Белая, как парусина, с мокрыми потемневшими волосами, прилипшими ко лбу, и искусанными губами, она всё-таки улыбнулась мне — измученнее улыбки я не видел в двух жизнях.
— Ты приходить, — сказала она. — Я говорить: он приходить.
Рядом с ней, в свёртке из мягкой замши, лежало нечто. Было оно неправдоподобно маленьким: красным, сморщенным, с распухшими веками, приплюснутым носом и чёрным мокрым пухом на голове. На парадных портретах младенцы совсем другие — круглые, розовые, с ямочками. Этот походил на очень старого и очень сердитого человечка, которого зачем-то уменьшили.
— Возьми, — сказала бабка Устинья и сунула мне свёрток прежде, чем я успел придумать, куда девать руки. — Голову дочке держи. Вот так, на локоть. Не уронишь!
И я взял. Весила она примерно ничего. Держать её было страшнее, чем идти на лодке под ядрами: там от меня зависел исход, а здесь самое важное уже случилось без моего участия.
Дочь открыла глаза, посмотрела мимо меня мутным взглядом и зевнула.
— Ну, здравствуй, — сказал я. — Что же ты так рано-то…
И тут голос у меня сел. Тея приподняла руку и тронула край замши.
— Хина, — сказала она.
Моана, стоявшая в дверях, объяснила за неё:
— Хина — женщина в её род. Мать её мать мать. Тея давно выбирать, ещё в вода, на корабль.
— Хина так Хина, — сказал я.
Имя было хорошее. Спорить с матерью, которая всю ночь рожала эту девочку, мне бы в голову не пришло.
Радовались мы недолго. Пока женщины обмывали Тею и устраивали Хину, разговор пошёл о только что закончившихся родах: сколько они длились, в какой миг стало страшно и как хорошо всё обошлось. Женщины говорили спокойно, даже весело, потому что теперь уже могли себе это позволить.
А Моана их слушала. Всю ночь она просидела на лавке у занавески, и я обратил на неё внимание лишь тогда, когда она встала. Поднялась она боком, держась за стену; лицо посерело.
— Моана?
— Ничего.
Через минуту она согнулась.
Бабка Устинья взглянула на неё и заорала на весь дом:
— Вторую готовь! Гони мужиков! Лохань неси!
Дом снова пришёл в движение. Из второй половины в четыре руки выносили сундуки, тащили едва успевшую остыть воду, островитянки бегали и переговаривались на своём. Тея пыталась приподняться на локте, чтобы смотреть, но её всякий раз укладывали обратно.
Лангсдорф вошёл, поглядел на Моану, пощупал ей пульс и сказал мне негромко:
— Испугалась. Наслушалась. У женщины на сносях это открывает роды не хуже всякого срока. Ничего опасного пока не вижу.
Между схватками Моана зло и коротко требовала одно, тыча пальцем:
— Циновка моя. Не эта. Моя.
— Неси её циновку, — сказал я.
— Батюшка, да куда ж на голую циновку, у нас перина есть! — вскинулась одна из наших баб.
— Неси, я сказал! Что ещё, Моана?
— Трава. Комока. Мешочек. Под циновка класть. — Она глянула на меня исподлобья, ожидая спора. — Надо так.
В её сундучке лежал пучок сухой травы, привезённый с Нукагивы через два океана. Комока пахла пылью и никакой лекарственной пользы не обещала, однако сейчас заменяла Моане родной дом, оставшийся за десять тысяч вёрст, вместе с матерью и сёстрами.
— Мешочек под циновку, — сказал я бабам. — И не ворчать. Кто начнёт — пойдёт на двор!
Бабка Устинья только рукой махнула: у неё роженица была важнее всякой травы. После чего меня выставили вторично.
Во второй раз сени показались короче. Я уже знал, где скрипит половица, когда понесут таз и почему стучать в дверь бесполезно. Оставалось слушать: Моана кричала реже Теи, но гораздо злее.
Архипыч решил меня утешить.
— Вы, батюшка граф, не убивайтесь. Оно и лучше, что обе разом. Господь-то, он ведь как: коли уж посылает, так посылает.
Моана управилась быстрее — часа за два с половиной, если верить тетради Лангсдорфа, где промежутки были записаны с точностью до минуты.
Второй ребёнок закричал куда громче первого, сразу во всё горло.
Мальчик родился крупным, красным и горластым. Бабка Устинья вынесла его без пелёнок, чтобы все убедились: на месте всё, чему положено быть. Архипыч на радостях полез крестить младенца пальцем прямо на весу и получил по руке.
— Успеешь, — сказала бабка. — Отца пусти.
Моана лежала на своей циновке, накрытая до пояса; тёмная кожа блестела от пота, дыхание оставалось частым. Из-под циновки у изголовья торчал мешочек с травой.
Ребёнка она держала сама, и отдавать пока не собиралась.
— Танаоа, — сказала она.
Моана назвала сына и ничего объяснять не стала.
— Танаоа, — повторил я. — Хорошо.
Она подождала немного и спросила:
— Ты рад сын?
Ответить следовало быстро и точно: за простым вопросом стоял совсем другой.
— Я дважды рад.
Моана долго смотрела на меня, потом чуть подвинулась и сама вложила свёрток мне в руки, показав ладонью, как держать локоть, словно час назад меня ничему не учили.
Сын оказался ощутимо тяжелее дочери. Повозившись, он ухватил меня за палец всей пятернёй и стиснул так крепко, что я засмеялся.
— Хват, — сказал Архипыч из-за плеча с полным одобрением. — Этот своё возьмёт.
— Оба возьмут.
У меня никогда не было детей. В прошлой жизни всё откладывал, ждал, когда «всё наладится», да так и не завел. Правда, последние годы в Пномпене подумывал было, но раменская чувырла не соглашалась. Растолстею, говорила.
Со стороны смотреть на молодых отцов всегда было забавно. А в ту ночь я раз двадцать переходил из одной половины дома в другую. В каждой лежала измученная женщина с ребёнком, и ни одной нельзя было сказать то же, что другой.
Тея дремала и просыпалась от каждого шороха, тянулась проверить, на месте ли Хина. Моана не спала вовсе и смотрела в потолок.
К полудню я выгнал из дома всех посторонних, оставил двух женщин и бабку Устинью, велел Лангсдорфу ночевать у нас и лёг сам на лавке в сенях, поперёк той самой скрипучей половицы.
Проспал я четыре часа и видел во сне какую-то ерунду с погрузкой муки. Разбудил меня грохот: Архипыч переставлял в доме мебель.
За четыре часа моего сна старик пришёл к твёрдому убеждению: устроено у нас всё неправильно, и дети до сих пор выживали в этом доме исключительно чудом. То, что прежде детей здесь не было, его не смущало.
Шкуры оказались жёсткими, от стены тянуло, свет из оконца бил младенцам прямо в глаза, хотя оба ещё не различали ничего дальше собственного носа. Лавка, на которой устроили Хину, стояла, по его выражению, «на самом что ни на есть сквозняке», и Архипыч произнёс это так, будто на ней разложили покойника.
Он перетащил сундук к стене, перевесил занавеску и согнал с лавки кошку, объявив, что та «дитё задавит». Потом поругался с бабкой Устиньей и был ею послан, а островитянки его попросту не поняли.
А потом полез на чердак и приволок медвежью шкуру.
Ту самую, с Уналашки, снятую с медведя, которого мы убили китовым усом, а добили штуцером за лопатку и мушкетоном в упор. Я тогда велел выделать шкуру и убрать «под будущую детскую», хотя до всякой детской было ещё далеко.
Архипыч расстелил её посреди половины Теи, разгладил ладонями и остался очень доволен.
— Вот. И мягко, и от полу не тянет, и зверь при них будет.
— Какой ещё зверь?
— Такой, батюшка. Дитё на медведе лежит — стало быть, медведь его и караулит. Это всякий знает.
Я снова не стал спорить: Архипычу это было важно, а мне годилось всё, на чём дочери будет мягко.
Колыбели поручили Ефимке. Сухого дерева в поселении оставалось так мало, что Кусков держался за каждую доску руками и ногами. Почесав в затылке, Ефимка предложил берестяные колыбели — лёгкие короба на еловых рамках, какие делают на Севере, с дужками для подвешивания. Береста была своя, летней заготовки.
Работали они вдвоём три дня, в свободное время, и на третий день поругались.
— Одинаковые надо! — доказывал Ефимка. — Они ж двойня почитай, чего им разное-то?
— Дура ты, — отвечал Архипыч. — Как же одинаковые, когда одна девка, а другой парень? Ты их потом сам перепутаешь, а мне отвечай.
— Так они и сами разные!
— А колыбели откуда знают?
В конце концов, Ефимка вырезал на девичьей колыбели птицу с длинным хвостом, а на мальчишеской — кривоватого и до крайности сердитого медведя, зато с когтями на всех четырёх лапах.
Медведя Архипыч одобрил особо и сказал, что получилось похоже.
Потом Архипыч полдня перевешивал люльки с места на место, отыскивая угол, где не дует, не светит и не долетает шум с улицы. В конце концов, подвесил обе к матице посреди дома, чтобы доставать их из любого угла.
О рождении узнали, разумеется, в тот же день, потому что на Ситке ничего скрыть нельзя. Баранов пришёл первым и сразу спросил про матерей: как себя чувствуют, встают ли, едят ли, есть ли кому присматривать за обеими. Выслушал, покивал и заметил, что теперь в колонии на два растущих рта больше, а потому надо завести новых коров, с молоком на Ситке было плохо.
— Александр Андреевич, вы даже детей прокормом меряете.
— А чем их ещё мерить, батюшка? — искренне удивился он.
Сукин явился в тот же вечер, при полном параде, с вымытыми руками. Остановившись в дверях, он долго не решался войти, а потом сгрёб мою руку и сжал так, что хрустнуло.
— Поздравляю, Фёдор Иванович. Оно… это самое. Хорошее дело.
— Спасибо, Иван Андреевич.
— Двое сразу, — сказал он, помолчав. — У меня-то ни одного.
И ушёл, потому что говорить дальше не мог. Кусков принёс расчёт по сорока пудам и попытался его дочитать. Я отобрал бумагу и обещал посмотреть завтра.
К вечеру во дворе собралось человек тридцать, а к ночи вдвое больше. Праздника было уже не избежать; оставалось решить, где и за чей счёт гулять.
На берегу у складов кто-то уже прикидывал вслух, сколько выстрелов полагается дать по такому случаю: одни говорили, что за сына девять, другие требовали салют в двадцать один, как за корабль под флагом.
— Никакой пальбы! — возмутился я. — Дом в двухстах шагах, в доме двое суточных младенцев и две родильницы. Кто выстрелит, тот у меня месяц будет чистить стволы, все, какие есть в колонии, включая деревянную.
Но народ желал праздника, пришлось выделить ром. К осени его запас иссякал так быстро, что я считал бочонки поимённо; один уже пришлось отдать Кетлю на два года вперёд. Выкатил два, смотрел, как их вскрывают, и утешался тем, что пушечный салют тоже требует пороха, которого на всю колонию оставалось одиннадцать бочонков.
Гуляли до утра, но у складов, а не под окнами, и это условие соблюдали свято: возле дома ходили на цыпочках даже те, кто к полуночи ходить уже толком не мог.
Англичане пили за мальчика и за девочку отдельно, каждый раз вставая. Кроу произнёс речь, из которой я понял слов десять. Ближе к полуночи меня спросили, как я намерен всё это объяснять в Петербурге, и я, будучи уже в известном состоянии, ответил честно.
— А чего тут объяснять? Недавно у меня родилась двойня, и обе матери чувствуют себя хорошо!
Тишина после этого стояла секунды три.
Потом Сукин поперхнулся, кто-то из промышленных сполз с бочки, а Кроу потребовал перевести и, когда ему перевели, начал икать. Архипыч единственный ничего не понял и весь вечер потом переспрашивал, что же тут смешного, если так оно и есть.
На другой день, к обеду, отдельно от прочих пришёл Резанов — при камергерском ключе.
Он посмотрел на обе люльки, на медвежью шкуру, на бабку Устинью и объявил торжественно:
— Рождение сразу двух младенцев в Русской Америке, граф, само по себе есть доброе предзнаменование. Я почитаю за честь быть восприемником.
— Обоим?
— Обоим, — сказал он твёрдо. — А восприемницей просите Анну Григорьевну, супругу Александра Андреевича. Ей будет приятно, а вам полезно.
Лисянский поздравил меня на третий день, сухо и коротко, а затем, глядя в сторону, прибавил:
— Позвольте узнать, Фёдор Иванович, мы теперь и крестин ждать будем? У меня трюмы приняты, вода взята, люди по местам.
— Пару дней, Юрий Фёдорович, больше не задержу.
— Пару дней, — повторил он. — Я запишу.
И записал, я не сомневаюсь. В те дни я подолгу говорил с жёнами по отдельности, и каждой требовались свои слова.
Тея боялась.
— Она маленький, — сказала она мне на третий день, не отрывая глаз от Хины. — Танаоа большой. Она маленький совсем. Почему?
— Потому что поспешила родиться. Лангсдорф говорит, всё у неё на месте и сил достаточно.
— Она будет расти?
— Будет. Ты на её пальцы посмотри — ногти уже есть. Всё при ней.
Тея подумала и осторожно спросила:
— Имя тебе нравиться? Хина?
— Красивое имя. Хорошее, короткое и звонкое. Кричать удобно.
— Зачем кричать?
— Затем, что она через пять лет будет лазить по крышам, и я её оттуда буду снимать.
Тея засмеялась и тут же поморщилась, потому что смеяться ей было ещё больно.
Моана после родов сделалась тихая, чего за ней отродясь не водилось. Первые дни она сидела на своей циновке, кормила Танаоа и отвечала мне односложно. На четвёртый вечер она сама спросила, глядя в стену:
— Ты будешь любить сын, если он будет как я? Тёмный. Такой лицо. Не как ваши.
Здесь мне пригодилось главное умение переговорщика — не суетиться.
— Я на это надеюсь.
— Почему?
— Потому что твоё лицо я выбрал сам, и не по глупости, а в здравом уме. И потому что здесь, Моана, он будет как половина острова, а в Петербурге его в любом случае разглядывать станут. Так пусть уж будет на что смотреть.
Она помолчала, а потом чуть подвинула локоть, освобождая край циновки, чтобы я сел рядом. Больше в тот вечер мы ничего друг другу не сказали.
За отцом Гедеоном я послал в тот же день, как родились дети. Иеромонах находился в Ново-Российске, разбирая дела миссии, а другого духовного лица ближе трёхсот вёрст не было. За ним пошла «Елисавета» — единственное свободное судно, пока остальные стояли под погрузкой. Сукин обернулся на пятые сутки: назад шёл в бакштаг и гнал так, что, по его словам, «провидению почти не пришлось помогать».
Сойдя на берег, отец Гедеон с первого же шага дал понять, что приехал не только крестить, но и ругаться.
— Граф! — сказал он вместо приветствия, и голос у него оказался отменный, густой, на весь причал. — Я до вас имею разговор, и разговор давний!
— Имеете, отче. И я до вас имею. Только вы с дороги.
— Я не с дороги, я по делу!
— Обед стынет.
Разговор этот висел на мне с пира прошлой зимой, когда я на глазах у всей колонии объявил негра с «Эбигейл» злым духом, купленным у тьмы, а цену назвать отказался. Толпа пришла в восторг, зато иеромонаху потом пришлось расхлёбывать последствия. С тех пор он копил обиду и, судя по всему, накопил изрядно.
Я довёл его до стола под руку, усадил на лучшее место и первым делом налил. За столом уже ждал Резанов, которого я пригласил заранее.
Пунш на Ситке варили по моему рецепту и давно звали дико-графским. Ром разводили кипятком, добавляли лимонную эссенцию, сушёную бруснику и специи, привезённые Уоткинсом из Кантона; сахара не клали, поскольку его не было вовсе. Горячий пунш пился легко, а минут через двадцать вежливо и без предупреждения бил по башке.
Первую кружку отец Гедеон выпил, не заметив, потому что говорил, причём хорошо и по существу. Человек, поставленный примером для дикого народа, не должен сам сеять суеверия. После той выходки с чёрным человеком крещёные алеуты три недели допытывались у Гедеона, есть ли у русских власть над тьмой и почём её продают. Дело миссии, по его словам, рушилось не от идолов, а от подобных шуток.
Возразить мне было нечего: по существу он был кругом прав.
— Виноват, отче, — сказал я и налил вторую.
Он остановился на полуслове. Видно, заранее приготовился к обороне и запас ответы на всё, кроме признания вины.
— Так-таки виноват?
— Кругом виноват. Я тогда людей от драки уводил: у меня на пиру сидели тлинкиты, атна и бостонцы разом, и им нужно было чем-то занять головы, пока они не занялись ножами. Занял чем нашлось. Что вам после этого расхлёбывать пришлось — не подумал.
— Вот! — Он поднял палец. — Вот именно, что не подумали!
— Не подумал. Вперёд буду думать.
Вторую кружку он выпил уже сознательно. К третьей мы говорили о том, что алеуты на Кадьяке поют и что петь им надо своё, но с правильными словами. К четвёртой он рассказывал, как в Иркутске у него замёрзла чернильница вместе с прошением. К пятой он назвал меня Фёдором Ивановичем, взял с меня слово, что чёрного человека я больше в духи не произвожу, и я это слово дал охотно, потому что негр давно ушёл на «Эбигейл» вместе с макакой.
— А теперь, отче, — сказал я, когда он подобрел окончательно. — У меня двое пятидневных младенцев лежат некрещёными.
Отец Гедеон отставил кружку и сразу посерьёзнел.
— Чьи?
— Мои.
— От кого?
— От Моаны и от Теи.
— Крещёные они?
— Нет.
— Венчаны вы?
— Нет.
Он встал.
— Фёдор Иванович, всякого младенца я окрещу: хоть подкидыша, хоть дитя язычников. Но что записать в книгу? Отец — граф, российский дворянин. Матери — некрещёные, христианских имён не имеют. Брака нет. Если внесу детей как незаконнорождённых, эта запись пойдёт за ними и в службу, и в наследство.
— Так не пишите.
— Не могу не писать! У меня книга, а не тетрадка!
Спорить с ним об установленном порядке было бесполезно. Именно для этого за столом и сидел Резанов.
Николай Петрович поднялся и одёрнул мундир; на груди блеснул камергерский ключ.
— Отец Гедеон. Извольте выслушать меня как посланника Его императорского величества и полномочного представителя Российско-Американской компании.
— Слушаю, Ваше превосходительство.
— В колониях, отстоящих от столицы на два года пути, ежедневно происходят дела, для которых столичного установления не заготовлено. Дети сии рождены на русской земле у русского дворянина и будут воспитаны в православной вере. Матери их от крещения не отказываются, но покуда не разумеют языка, а оглашение потребует времени и труда, каковой труд я на вас и возлагаю. — Он выдержал паузу. — Запишите рождение, имена родителей и совершённое крещение. Отдельно укажите, что вопрос о положении детей и браке родителей передан на высочайшее разрешение. Я лично подам прошение государю и обер-прокурору и приму ответственность на себя, о чём распишусь в книге собственной рукой.
Отец Гедеон помолчал.
— Собственной рукой?
— И с полным титулом.
Такая подпись не отменяла правил, но снимала ответственность с иеромонаха и перекладывала её на камергера, который обещал добиться решения в Петербурге. Для церковной книги это был весомый довод.
— Ну, коли так, — сказал он. — Коли так, окрещу.
Крестили на другой день дома: церкви на Ситке ещё не было, а нести шестидневных младенцев через весь посёлок в часовню по осеннему ветру я запретил.
Дом отмыли, бабка Устинья согнала со двора всех лишних. Отец Гедеон облачился и начал службу; его ровный, неспешный голос наполнил тесную комнату торжественностью.
Купель заменила наша дубовая лохань, выскобленная добела. Хина заорала, едва её раздели, и не умолкала всю службу. Когда её окунули, голос стал таким пронзительным, что отец Гедеон одобрительно кивнул. Танаоа не издал ни звука, только сопел и таращился на свечи.
Имена я объявил сам.
— Елизавета. И Александр.
Резанов принял обоих от купели, а Анна Григорьевна Баранова стояла восприемницей и всю службу плакала, не скрываясь.
К вечеру оба моих ребёнка носили по два имени: дочь — Хина и Елизавета Фёдоровна, сын — Танаоа и Александр Фёдорович.
Матери, к слову, обошлись со всем этим просто. Моана сказала, что имя, данное в чужом доме чужому богу, ребёнку не мешает и что у неё дома тоже бывает по два имени. Тея выговорила «Ли-са-ве-та» с третьего раза, осталась довольна и немедленно принялась звать дочь Лисой.
Подарок Резанова принесли после службы.
Две небольшие миниатюры в бронзовых рамках были тонкой работы, из тех, что возят в посольских сундуках на случай важных подарков. На одной — государь Александр Павлович в мундире, на другой — государыня Елизавета Алексеевна с открытыми плечами.
— Чтобы дети знали, в честь кого получили христианские имена, — сказал Николай Петрович.
Архипыч мгновенно завладел обеими рамками и через полчаса приколотил их к матице над люльками, хотя в ближайший год младенцы не увидели бы ничего дальше собственного носа.
— Пущай висят, — сказал он. — Дитё хоть и не видит, а порядок в дому чувствует.
Глядя на этот домашний иконостас — государь слева, государыня справа, под ними берестяные птица и медведь, а ещё ниже шкура с Уналашки, — я вспомнил о другом посольском имуществе.
— Николай Петрович, а куда вы дели всё то добро, которое японскому микадо не пришлось ко двору?
Резанов поморщился. Историю эту он вспоминать не любил: полгода простоял в Нагасаки под замком и дождался короткого ответа — подарков не приняли, посольства не приняли, извольте вон.
— Лежит, — сказал он неохотно. — Часть в трюме, часть в ящиках на складе, всего около полусотни. Большие зеркала, хрусталь, две люстры, жирандоли, фарфоровые сервизы, наборные столешницы, резная слоновая кость, отборные меха. Место занимают, портятся без пользы, а раздать нельзя: имущество казённое, по описи.
— И в Петербург вы это повезёте обратно?
— А что прикажете с ним делать?
— Взять с собой в Калифорнию.
Он поднял брови.
— Помилуйте, граф, вещи предназначались японскому двору!
— Раз японскому двору они не нужны, попробуем испанский. Вещам всё равно, кому льстить.
Я объяснился, благо Резанов к разумным доводам прислушивался. Испанцы в Сан-Франциско жили на краю света и приличного зеркала не видели лет двадцать. Комендант — служилый человек, небогатый, с семьёй, а для его женщин зеркало в рост и фарфоровый сервиз дороже золота. Люстры и подсвечники следовало отдать миссиям: францисканцы держали в руках весь округ, а хорошая жирандоль в алтаре могла сделать для нас больше, чем письмо из Мадрида. Резные безделушки годились офицерам, каждому по вещице, без условий и просьб. Остальное можно было менять на хлеб, солонину и крупу: продавать нам за деньги запрещал королевский указ, зато подарки и ответные услуги оставляли достаточно простора.
Резанов слушал всё охотнее. Через неделю он наверняка изложит этот замысел в письме как собственный.
Мне было решительно всё равно.
— Знаете, граф, а ведь это разумно, — сказал он наконец. — Я распоряжусь завтра же переписать ящики и отобрать, что годится.
Гости разошлись к ночи. Я вернулся в дом, когда погасили всё, кроме одной лучины. Пахло воском, ромом и мокрой берестой. Тея спала, Моана кормила сына.
Обе люльки висели на матице рядом. От стены заметно тянуло: днём Архипыч перевесил их, чтобы гостям было удобнее смотреть, да так и оставил.
Я отвязал обе и перевесил на два шага правее, к печи.
Медведь и птица покачались и затихли.
— Завтра Лисянский снимается, — сказал я в темноту. — Юрий Фёдорович записал, что я просил пару дней, они заканчиваются.
Моана подняла голову.
— Ты уходить в Калифорния?
— Ухожу.
— Когда назад?
— К весне. — Я подтянул край медвежьей шкуры и подоткнул его под циновку. — И вот что, Моана. Коров у нас в колонии мало, но к весне добавится. Из Калифорнии и привезу.