К книге
Наставник во ХристеГлава VII
21%
Глава VII
9

Тем часом кардинал Бонпре, не догадываясь о том, какое чудо сотворила его молитва, прибыл в Париж в сопровождении своего юного подопечного. Прямо с вокзала кардинал направился к дому поблизости от Булонского леса, где ждала его племянница Анжела Соврани. Князь Соврани платил круглогодичную аренду за апартаменты с мастерской, чтобы единственная дочь могла там останавливаться во время периодических визитов во французскую столицу.

Анжела Соврани совершенно не походила на представительниц своего пола – так утверждали все близко ее знавшие. Ее внешность не соответствовала общепринятым канонам красоты, но, лучась обаянием, Анжела в каждом, кто хотя бы просто оказывался с ней рядом, оставляла впечатление незабываемого восторга. «Она чрезвычайно талантлива, спору нет, но дело не только в таланте: тут нечто большее», – говорили об Анжеле Соврани, и это «нечто большее» как раз и составляло необъяснимую, пленяющую суть ее души, распространяя свое действие и на восприятие облика. При определении ее внешности напрашивалось скорее слово «обаяние», нежели «красота». «В чем же секрет?» – недоумевали наблюдатели. Быть может, в этих серо-голубых глазах под тяжелыми веками и в длинных, цвета старого золота, ресницах, затеняющих бледные, полупрозрачные щеки? Ибо мудростью предвидения полон кроткий взгляд, хотя нет-нет да и сверкнет, словно предостерегая. А то распахнутся веки, окрыленные ресницами, и явят все сокровища души. Чистый свет хлынет столь неудержимо, что и скептику станет ясно: перед ним не просто молодая женщина, но существо, превозвышенное над человеческим родом.

Тонкая, словно ивовый прутик, который можно запросто согнуть, Анжела вовсе не казалась болезненной. Не хрупкость была в ее теле, а гибкость и пластичность, сообщавшая движениям грацию того рода, какая свойственна горным птицам, а также темным крачкам – те и другие, зависнув в воздухе, создают впечатление неподвижности, а между тем их крылья беспрестанно работают. Так и Анжела: никто не видел, чтобы она куда-то торопилась, никто не наблюдал ее в состоянии вульгарной суетливости. Все, что нужно, она делала без спешки, шума и преждевременных заявлений, но свои способности использовала в полную силу. Способности же были удивительные, их масштаб проявлялся как в крупных начинаниях, так и в мелочах. Даже когда Анжела просто сооружала на затылке узел из своих золотисто-каштановых волос или жемчужной булавкой прикрепляла к платью букетик, это выходило у нее изумительно, без тени вычурности, без намека на небрежность. Ее лицо, фигура, голос, оттенок кожи, цвет платья – все звучало в унисон, потому-то при ней каждому было спокойно, каждого охватывало ощущение полной гармонии и довольства. Нрав и темперамент Анжелы заслуживают отдельного описания. Стопроцентная женщина в смысле эмоций, фантазий, душевных порывов, она имела и черты мужчины, причем не простого, а настоящего героя: например, презирала суетность и собственнические замашки, восхищалась благородными поступками, сама была отважна, честолюбива, предана своему делу – живописи – и не способна на низость. Обладая редкой проницательностью, чутьем на добро и зло, Анжела в отношении тех, кого любила, была доверчива, даже слепа; тут она не отличалась от всех нас, многомудрых, но в определенных обстоятельствах легко водимых за нос.

В тот день Анжела стояла в гостиной с видом на Булонский лес в ожидании дядиного приезда – вроде бы просто вдумчивая молодая женщина; и, однако, самый воздух был прямо-таки пропитан ее обаянием. Черное шелковое платье, сшитое без затей, по моде (то есть от шеи и до бедер облегавшее фигуру, с каскадной драпировкой на бедрах и длинными складками юбки), не имело ничего примечательного, кроме чисто парижской особенности – безупречной посадки по фигуре. Бледная роза сорта «Глуар де Франс» покоилась на старинном кружеве у самого горла, и, хотя была приколота, со стороны казалось, что она словно сама, по собственному капризу, избрала это место, наскучив родным стеблем. Других украшений Анжела не надела. Своим волосам, которые удивляли переливами золота в бронзу и обратно, она, не согласуясь с модой, позволила затенить лоб, но по бокам выпустила из общего узла несколько прядей, будто греческая весталка. Ее белые руки изящной формы, с длинными, суженными к ноготкам пальчиками – руки, столь умело водившие кистью по холсту, выглядели слишком нежными для всякого занятия: разве только трепетать от касания любящих уст да смыкаться в детски-кроткой молитве пристало им. Словом, во внешнем виде Анжелы было только неоспоримое очарование – ничего более. Изучая ее черты, вы не заподозрили бы, что столкнулись с мощным талантом, равным, пожалуй, дарованию Бартоломе Мурильо или Рафаэля; однако в изящной головке обретался светлый ум, в хрупком теле – несокрушимый дух и поразительный потенциал. Боясь пропустить то мгновение, когда появится долгожданный экипаж, Анжела думала не только о своем дядюшке-кардинале, которого любила нежно и преданно (что редкость среди племянниц). Ее мысли занимало также письмо из Рима, полученное нынче утром, составленное «на изысканном итальянском языке», лаконичное, но для молодой художницы содержавшее несколько капель бальзама, слаще коего мир не знает. Вот это письмо:

«Моя единственная возлюбленная!

Кажется, целое столетие минуло с тех пор, как Вы оставили Рим. Часы для меня подобны дням – и даже годам! – так медленно они тянутся. Но дух Ваш пребывает со мною! Для тех, кто влюблен, разлуки не существует! Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада, млея под тяжестью груза тысячи поцелуев, тысячи объятий, тысячи благословений Анжеле – ангелу моей судьбы – от преданного ей, любящего

Флориан, преданный и любящий! О да, Флориан Варильо – художник, как и она сама, – влюбился в нее! Сам талантливый, разглядел талант и в ней и склонился перед ним, принял его смиренно! Флориан, автор дивных, тонко прописанных пейзажей и марин! В них живут и чуть ли не дышат нимфы, амуры, нереиды и сирены – каждый персонаж индивидуален, никаких шаблонных лиц, зато сколько возвышенного изящества и какой колорит – теплый, приятный глазу! Отдельные итальянские критики (лучшие из лучших) даже позаимствовали из литературы термин «аморетти» [42], чтобы определить жанр, в котором работает Флориан Варильо. Этот восхитительный молодой человек завоевал сердце и душу Анжелы – взял штурмом, с первого же приступа, всего-то шепнув ей несколько слов под полной луной, что стояла в зените над садами Пинчо [43]. С той ночи Анжела, гордая тем, что нашла свою любовь, семимильными шагами двигалась к вершинам изобразительного искусства и сильно опередила своего жениха. Люди пожившие, умудренные, всякого навидавшиеся, обсуждали заглазно эту пару.

– Возможно ли, чтобы Варильо не завидовал? Неужели он не видит, насколько Соврани сильнее его в живописи? – заводил кто-нибудь.

– А вот и не видит! – следовал немедленный ответ. – Ни один мужчина в жизни не признается – даже себе самому, – что женщина способна в искусстве на большее, нежели он! Да он намалюет что-нибудь на булыжнике и будет уверен, что, как «произведение мужчины», эта мазня ценнее, чем самый свежий из шедевров Розы Бонёр [44]; да-да, в этом убедит мужчину собственное эго! И не стоит забывать, что Соврани влюблена в Варильо – иными словами, он, когда только пожелает, может погубить редкий дар своей невесты. Достаточно бросить ее – способ простой, проверенный; и – баста: больше она уж кисть в руки не возьмет. Женщины все одинаковы – одной любовью живы. Погибла любовь – так и всему конец, остается стареть без жалоб и стенаний.

Случалось, какой-нибудь циник предполагал:

– Но для Анжелы Соврани белый свет на одном только Варильо, уж конечно, клином не сошелся?

– В том-то и штука, что сошелся! – возражали ему.

Все находили это экстраординарным, тем более в Италии, где нравы строги: достаточно женщине прогуляться по парку или улице вдвоем с мужчиной – и на репутации можно ставить крест. Попробуй докажи, что шла с родным отцом, братом или дядюшкой! Мало кто из итальянцев (живущих в Италии) верит в непорочность англичанок, причем сомнения объясняются тем, что англичанки свободно посещают приемы, театры и другие общественные места в компании своих друзей противоположного пола – и ничуть не конфузятся. Даром что Анжела Соврани была нареченной невестой Флориана Варильо (отец дал согласие на помолвку, хоть и скрепя сердце), даром что об их обручении знало в Риме все высшее общество – виделась Анжела с женихом крайне редко и никогда – наедине. Вот почему письмо так ее согрело, так утешило. «Для души время и пространство – ничто; моя истинная и страстная любовь выстроила невидимый мост, и мысли мои бегут – точнее, летят – к Вам, о моя отрада!» Теперь письмо пребывало на груди, как раз под бледной «Глуар де Франс»; то и дело его касались тонкие пальчики, и Анжела мечтательно улыбалась, по-детски получая удовольствие от шороха бумаги.

– Флориан! – едва слышно молвила она. – МОЙ Флориан!

Анжеле вспомнилось стихотворение, написанное для нее женихом (сочинять вирши почти для любого итальянца не труднее, чем поглощать макароны). В том стихотворении Флориан подобрал массу рифм к слову «amore»; сладостный Дантов язык – это вам не шероховатый английский, в котором едва найдется три-четыре слова, созвучных лающему «love» (что, пожалуй, и к лучшему). Сама Анжела знала английский и французский языки так же, как родное свое тосканское наречие. Она прочла все, что на этих языках было написано существенного, и убедилась: именно «lingua Toscana in bocca Romana» [45] идеален для любовных признаний в частности и для обмана в целом. В применении «lingua Toscana in bocca Romana» весьма поднаторел Флориан, выучившись использовать его сладостность, когда дело шло о любви. Что до обмана, по представлениям Анжелы, благородный Флориан был чужд сему пороку.

Впрочем, Анжеле некогда было и дальше предаваться грезам, равно как и завороженно наблюдать, с какой деликатностью трогает осень листву Булонского леса. Она наконец-то увидела долгожданный экипаж, который, промчавшись по дороге, остановился у дверей. Анжела едва успела отметить, что дядя приехал не один, а он уж вошел, и Анжела грациозно, в благоговении перед дядиными саном и добродетелями, опустилась на одно колено. Феликс Бонпре благословил ее, возложив длань на облако волос, осенив крестом лоб, после чего поднял свою племянницу и стал всматриваться в ее лицо обожающим взглядом.

– Девочка моя дорогая! – воскликнул он, растроганный, и повторил: – Девочка моя!

Лишь после этого кардинал обернулся к Мануэлю, который скромно стоял в дверях.

– Вот, Анжела, это представитель Господних «малых сих». Он лишен и родных, и близких, поэтому я взял его под свои попечение и защиту. Ты ведь будешь с ним ласкова, как с братом, не правда ли? Ибо все мы в глазах Господа – одна семья, а скорби, одиночество и нужда лишь укрепляют любовь, которая связывает нас прочными узами.

Анжела подняла на Мануэля чистый взор и улыбнулась. Ей сразу понравилось личико, облагороженное непрестанной душевной работой. Интересно, подумала Анжела, откуда взялся этот отрок, такой с виду умненький, в Божией искрой в глазах? Впрочем, среди свойств, НЕ присущих женщинам, за Анжелой числилось отсутствие праздного любопытства: она почти брезговала задавать вопросы о делах, ее не касающихся. Поэтому она ограничилась улыбкой (которая, впрочем, сама по себе была красноречивее ласковых слов), и произнесла:

– Добро пожаловать! Ты, наверное, уже почувствовал: где бы ни появился мой дядюшка, там сразу становится тепло и уютно, как дома?

– Да, я почувствовал это сразу же, – мелодичным голосом отвечал Мануэль. – Я был совсем один на свете, когда меня нашел мой господин кардинал; теперь я при нем, и мне кажется, что мир полон друзей.

Анжела удвоила внимание к Мануэлю; чем дольше она вглядывалась в его лицо, тем сильнее проникалась к нему симпатией. Она с удовольствием продолжила бы разговор, но дядя устал с дороги, ему хотелось часок отдохнуть. Анжела позвонила; явился лакей, повел кардинала в приготовленные для него покои (Мануэль следовал за ним тенью). Через некоторое время Анжела решила проверить, не нужно ли чего дяде, и у дверей спальни, в смежной с ней маленькой гостиной, обнаружила Мануэля. Он будто нес караул. Было нечто неописуемое в этом мальчике, когда он вот так сидел с книгой; нечто от серафимов Фра Анжелико, решила Анжела, пронаблюдав за ним пару минут, сама для него невидимая. Да, тот же широкий лоб, вдумчивые глаза, трепетные уста, с которых словно вот-вот польется либо благочестивая речь, либо мелодичная песня. Да, те же густые золотистые кудри, откинутые назад. И сдержанный, но неподдельный пыл – тот же.

Анжела все смотрела из своего укрытия, недоумевая: почему так бьется сердце, откуда это изумление с примесью почти суеверного трепета? Мануэль явно не догадывался, что за ним наблюдают; он продолжал читать, но по лицу его и позе видно было: он не даст потревожить покой кардинала. В конце концов Анжела тихонько удалилась, так и не поняв, отчего так смущена ее душа.

– Это глупо, конечно, – пробормотала она, – только я чувствую присутствие сверхъестественных сил в доме. Хотя… ведь со мной всегда так, когда рядом дядя Феликс. Он добрый и чистый сердцем – почти святой; не зря его так и прозвали. Но сегодня… сегодня дело не только в дядюшке. Есть что-то еще… что-то необычное…

В гостиную, примыкавшую к столовой, Анжела вошла еще под властью своих мыслей и не сразу заметила гостя – осанистого человека в сутане, с крупной головой и резкими чертами породистого лица. То был аббат Верньо, персона в Париже известная. Сидя в низком кресле, аббат Верньо листал еженедельник «Ревю де Дё Монд» [46] и мурлыкал себе под нос какой-то легонький мотивчик, но, когда появилась Анжела, встал и шагнул к ней, опешившей от неожиданности, и улыбкой ответил на ее возглас удивления.

– Прошу меня простить, – заговорил аббат Верньо, сопровождая речь выразительным извиняющимся жестом. – Мой визит не ко времени? Я увидел, что приехал ваш дядюшка; мне не терпится поговорить с ним – обсудить одно конфиденциальное дело. Вот я и взял на себя смелость – уломал вашего лакея, и тот меня впустил…

– Не нужно извиняться, мосье аббат, – поспешно ответила Анжела. – Дядя Феликс и правда приехал, но он устал с дороги и сейчас отдыхает…

– О, понимаю, понимаю! – воскликнул Верньо, впрочем не выказывая намерения в связи с усталостью кардинала Бонпре покинуть дом его племянницы. Он простер руку к «этой Соврани» (так Анжелу иногда называли в артистических кругах, где ее имя было словно кость для завистников, повадками схожих с собаками на сене). – Позволите ли вы мне обождать здесь?

– У вас срочное дело, мосье аббат? – спросила Анжела, чуть сдвигая брови.

– Милое дитя мое, всякое дело является срочным, – заявил аббат Верньо. Его чисто выбритая, щекастая физиономия так и залоснилась от улыбки, пародирующей благожелательность. – По крайней мере, так считаем мы – те, которым мнится, будто у них есть дела. Глупость, что и говорить; но глупость широко распространенная. Да, все мы, как это ни странно, воображаем себя чрезвычайно занятыми людьми! Почему бы вам не присесть? С вашего позволения!

Аббат Верньо проворно подвинул кресло к окну и плюхнул на сиденье две подушки. Анжела нехотя уселась и стала из-под длинных ресниц смотреть на гостя, который поместился напротив.

– Да! – продолжал он. – Муравьев, мух, червей и человеков роднит абсурдная уверенность в том, что они способны созидать – и что созданное ими сохранится в веках. Поразительная, непробиваемая самонадеянность, особенно с учетом научных достижений и доказательств – они на нас прямо-таки сыплются – того, что наша цивилизация – лишь звено в вечной цепи множества могучих цивилизаций, причем удел каждой – сгинуть без следа и звука. Таким образом, все, что мы делаем или пытаемся делать, в своей конечной сумме, в итоге, так сказать, сводится к нулю!

– Да, я знаю: таково ваше кредо, – вздохнула Анжела. – Оно давит на вашу душу тяжким бременем.

– Ничего подобного, – возразил аббат Верньо, самодовольно поглядывая на великолепный бриллиант, что мерцал на мизинце его пухлой холеной руки. – Я убежден, что следует упиваться каждым мгновением, не строя предположений относительно будущего, хотя бы и ближайшего; в этом и состоит добродетель. Пусть каждый человек наслаждается жизнью согласно своему темпераменту и возможностям. Не нужно обременять человека – дайте ему свободу. Не лезьте в его жизнь. Не пытайтесь внушить ему ложную мысль, будто за ним наблюдает Бог. Тогда человеку не грозят разочарования, тогда он не станет и богохульствовать. Если удача отвернется от него, он не возденет руки к небесам – то бишь эфиру, воздуху, на котором нет никакой вины, – и не пошлет проклятия Верховному Владыке, якобы восседающему на облаке, но никоим образом не причастному к человеческим делам. Эти дела, а точнее делишки, вообще не интересуют никого за пределами смехотворно маленькой Земли.

Аббат Варньо улыбнулся и ласково, по-отечески, взглянул на «эту Соврани». Теплая волна прилила к щекам Анжелы, и они стали того же оттенка, что и бледная роза на ее плече.

– Как вы черствы! – воскликнула Анжела. – Сколько холода, сколько морализаторства в ваших речах! Вы готовы дать каждому человеку полную свободу, сообразную с его привычками и нравом, – и вам безразлично, если эта свобода приведет к преступлению. Иными словами, вы навязываете безверие, лишаете людей надежды на то, что есть нечто выше их. Не понимаю, как вы, с подобными убеждениями, остаетесь священником!

Аббат усмехнулся:

– Милая Соврани! Вы сердитесь – как идет к вам гнев! Вы вся во власти пылкого, искреннего возмущения! Поистине, в таком состоянии вы – отрада для глаз! Будучи на редкость одаренной женщиной, в душе вы остаетесь сущим ребенком, с детским взглядом на жизнь, с детскими упованиями! Чего доброго, в вашем представлении любовь – этот самый мимолетный из всех фантомов – способна длиться вечно? Не удивлюсь, если окажется, что вы в это веруете! Вот вы на меня вознегодовали только за то, что я дерзаю иметь свое мнение, что пекусь о своей особе, оставаясь слугой Церкви. Дорогая синьора, вспомните запутанное дело Дрейфуса [47]; вы могли бы с тем же результатом обратиться к покойному Фору [48] и воскликнуть: «И вы по-прежнему президент?»

Анжела сверкнула своими голубыми, точно фиалки, глазами.

– Феликсу Фору не было суждено остаться президентом, – возразила она.

– Вот именно. Он скончался. Не сомневаюсь: вы считаете, что Фора не постиг бы удар, если бы им было сделано все возможное для оправдания невиновного. Женщинам того типа, к которому принадлежите вы, дорогая Соврани, всегда кажется, будто Бог – Верховный Владыка – вмешивается в земные дела аккурат в нужную минуту, не раньше и не позже. Действительно, порой впечатление именно таково; но такие случаи – чистые совпадения.

– А по-моему, совпадений не бывает, – пылко заговорила Анжела. – Как и шансов, и везений, или, в вашей терминологии, счастливых случайностей любого сорта. Я считаю, что абсолютно все предрешено с самого начала времен, и все расписано четко, вплоть до таких мелочей, как траектория движения пылинки в пространстве. Да, тут математическая точность! И Движущая Сила, она же – Священное Средоточие всего сущего, которое я называю Богом, – не может ни изъять хотя бы одну составляющую, ни изменить ее судьбу, иначе рухнут вся система, весь грандиозный замысел. Это мы сами, по неведению, говорим о случайностях; таково мое мнение. Если же я воскликнула «Как вы остаетесь священником?», то вот почему: для меня непостижимо, когда человек сознательный и образованный говорит одно, а думает другое. Неужели не понятно: Господь будет судить за мысли, а не за слова, сказанные на публику?

– Да, это соображение и мне причиняет известный дискомфорт, – согласился аббат, не снимая с лица улыбки. – Для человека, который всю жизнь предпринимал усилия, чтобы казаться добродетельным и благородным, очень тяжело под занавес добровольно расставаться с маской…

– Иногда ему такая возможность и не дается, – перебила Анжела. – Иногда маску срывает с него сила, против которой человек ничтожен. Вы ведь знаете поговорку: «Не говори “счастливчик” про того, кто еще не умер»?

– Конечно, знаю! – Верньо поудобнее устроился в кресле – спор с «этой Соврани» доставлял ему удовольствие, он даже был склонен назвать ее единственной женщиной, которая вызвала в нем желание стать добродетельным. – Впрочем, эта сентенция имеет двойной смысл. Она может значить, что в жизни человек всегда несчастен – к этому толкованию склоняюсь я сам. Вторая версия – о человеке СУДЯТ лишь после смерти, и тогда о счастье даже речи не идет, ведь для умершего безразлично, дурным или хорошим его находят. И вообще, смерть обеляет всякого – почитайте хотя бы эпитафии!

Анжела улыбнулась.

– Вы очень остроумны, – произнесла она, – однако лестная эпитафия всего-навсего свидетельствует о добросердечии родных и близких покойного…

– Или об их благодарности за щедрость, проявленную покойным в завещании, – подхватил аббат. – А может, о чувстве облегчения, с которым родные и близкие проводили его в последний путь. Воистину, любая из трех причин способна вдохновить меня на самые патетические строфы! О, вы хмурите свой чистый лобик! Mea culpa! [49] Я сказал что-то возмутительное?

– О, только не в вашем понимании жизни, – кротко отвечала Анжела. – Просто я вдруг вспомнила свою кузину, редкостную красавицу. Муж терзает ее беспрестанно, хотя и не физически; я бы назвала это «жестокостью цивилизованного человека»; такие определения, как «учтивое тиранство» или «утонченный деспотизм», тоже подошли бы. Куда милосерднее со стороны этого человека было бы просто застрелить бедняжку. Но нет, он предпочел нечто худшее, нежели смерть. В итоге он скрылся, прибрав к рукам все деньги, так что моя кузина была вынуждена сама зарабатывать себе на жизнь. Зато, когда он внезапно умер, кузина тотчас забыла все его зло. Послушать ее – покойный супруг был образчиком добродетели; она чтит его память, носит по нему траур. И деньги тут ни при чем, ведь этот низкий человек успел промотать два состояния – и свое, и женино. По-прежнему моя кузина добывает свой хлеб тяжким трудом, но любит покойного мужа и верна ему, как живому. Что вы на это скажете?

– Что у вашей кузины чудесный характер, что она – прекрасная женщина! Разумеется, она занимается самообманом и находит в нем отраду. Будучи предана мужем, зная, что он не стоит ее поклонения, она перед самой собой разыгрывает святое неведение. Ну не прелесть ли, спрошу я вас? Кстати, обычное дело, когда речь о женщинах. Как ни странно, очень многие из них склонны себя обманывать в делах любовных. И вы – не исключение, милая Соврани.

Анжела опешила:

– Как? Я?

– Да, вы; что ж тут необычного? – Аббат скроил одну из тех улыбок, что использовались им для выражения отеческой любви. – Вы помолвлены с Флорианом Варильо; однако нет, не было и не будет человека, обладающего всеми теми достоинствами, которыми вы наделили вашего превосходного жениха. Да, он интересная персона, недурной живописец – даже в своем роде уникальный. Это так, но вы превозносите его надо всеми художниками и вообще над всем родом человеческим. Вы слепили себе бога (хотя и боги, как известно, не без изъянчиков); ему впору поклоняться, как идолу, этому Флориану, созданному вашей фантазией. И хотя сам я в богов не верю, мне приятно встретить создание, которое такую веру имеет.

– Синьор Варильо не нуждается ни в похвалах, ни в оправданиях, – чуть надменно изрекла Анжела. – Всему свету известно, что он за человек.

– О да! Еще бы! Тут вы попали в точку: всему свету известно, что он за человек! – Аббат Верньо с досадой потер себе лоб. – Вижу, вижу: вы сердитесь на меня, вы обижены. Простите мне мои речи! Я просто старый болтливый циник, я не в восторге от человечества, равно как и от сил, которые движут его развитием. Кстати, на днях я столкнулся в посольстве с этим ужасным Обри Ли, реформатором и социалистом – тем самым, который наделал шуму в Англии своими «Обращениями к народу». Вот уж оптимист из оптимистов! Вообразите: верит во все и во всех – даже в меня!

Грудной, благозвучный смешок Анжелы создал впечатление, будто в гостиной кто-то взял несколько мелодичных аккордов.

– Удивительно! – воскликнула Анжела. – Верит даже в вас! Как ему это удается, мосье аббат, ответьте, пожалуйста!

Аббат чуть нахмурил брови.

– Непостижимым образом! – сказал он. – Обри Ли – чудак, и убеждения у него соответствующие. Когда я, говоря о человечестве, делаюсь язвительным – ибо только язвительности люди и заслуживают, – Обри Ли глядит на меня взором, полным терпения. «У вас это пройдет, – заверяет он. – Вы преодолеете эту фазу». Я возражаю. «Милостивый государь, – объясняю я, – в этой, как вы изволили выразиться, фазе, я прожил уже сорок лет. В юности я молился ангелам и святым, преклонял колени перед каждой Мадонной во всех городах и селениях, в которые заносила меня судьба. Но, когда мне стукнуло двадцать лет, я забросил всех милых небесных кукол разом и не верю ни во что, а менее всего – в себя. Сейчас мне шестьдесят, но я, по-вашему, лишь “преодолеваю фазу”». Сказать ли, что он ответил, да еще с какой холодностью? Извольте. «Вот именно. Ваши сорок лет, равно как и ваши шестьдесят, всего лишь Мгновение. Оно промелькнет и сменится другим Мгновением, которое истолкует предыдущее. Это ведь так просто». Тогда я поинтересовался, какое Мгновение лучше – нынешнее или грядущее. Он сказал, что грядущее Мгновение я подготавливаю сам. Еще и добавил, просияв улыбкой: это, мол, хорошо, и объяснил почему: «Разумеется, потому, что вы уж постараетесь!» «‘Il faut que tout homme trouve pour lui meme une possibilite particuliere de vie superieure dans l’humble et inevitable realite quotidienne» [50]. Я не нашел «possibilite particuliere»; Обри Ли уверяет, это потому, что я и не утруждался поисками. Что вы на это скажете?

– По-моему, идеи мистера Ли прекрасны, – с расстановкой отвечала Анжела, чей взор туманила мечтательность. – Я бывала на его выступлениях – мистер Ли рассуждал о религии, искусстве, труде. У меня сложилось впечатление, что он человек благородный и прямой. И очень одаренный.

– Да, в Англии, по слухам, он уже вызывает озабоченность властей. Он пишет книги, которые несут опасность, ибо в них правда. Он стремится разоблачать всякую фальшь и подлог, совсем как другой социалист, наш, доморощенный, – его имя Ги Гранди. Этот не успокоится, пока, подобно Руссо [51], не спровоцирует во Франции очередную революцию. Говорят, Ги Гранди всего лишь земледелец – но пером владеет как пророк. Так вот, Обри Ли – субъект того же калибра, только его тексты направлены в первую очередь против лицемерия в религии, тогда как Ги Гранди упирает на лицемерие в отношениях между социальными классами. Осмелюсь заметить, именно по этой причине мне всегда очень некомфортно в обществе мистера Ли! – Верньо чуть усмехнулся. – В остальном мистер Ли – превосходный человек, настоящий мужчина. Несколько дней назад в клубе юный виконт де Лорн со свойственным ему пренебрежением заговорил о женщинах. Обри Ли неожиданно для всех оборвал его, и дело чуть не дошло до поединка, но кто-то будто вскользь заметил, что Ли считается одним из лучших стрелков в Англии. После этого виконта как ветром сдуло.

Анжела рассмеялась:

– Незадачливый де Лорн! Я тоже слышала, что мистеру Ли нет равных в сугубо английских занятиях, таких как верховая езда, стрельба и прочее. Этого человека никак не назовешь неженкой.

– Англичане почти все таковы, – подхватил аббат. – Но, по-моему, в Обри Ли есть и качества, чуждые его нации. Например, он избавлен от этой тяжеловесной умственной и эмоциональной флегматичности. Конечно, он силен физически – но также легок и гибок в прямом и переносном смысле. Прибавьте к этому тонкое умное лицо – и получите скорее типаж эллина, нежели сына Les Îles Sans-Soleil [52].

– Les Îles Sans-Soleil… – повторила Анжела. – Постойте, ведь в Англии много солнца!

– Разве? Ну, значит, мне не повезло – я не видел его ни разу. – Аббат передернул плечами с сожалением и в то же время с безразличием. – Хваленая Англия возымела на меня весьма любопытный эффект! Плывя к ее берегам, я страдал от морской болезни; ступив на меловые утесы, угодил под ливень. Лондон, куда я приехал на поезде, как раз был окутан черным смогом, а люди, которые мне попадались, все без исключения либо уже мучились простудой, либо только-только ее подцепили, либо недавно от нее оправились. Ужасная скука! Похороны – и те проходят уныло. А у вас, кажется, иное впечатление?

– Да, – отвечала Анжела. – По-моему, нигде не бывает таких дождей и туманов, каких я насмотрелась в Риме. Вообще в холодное время года Италия гораздо тоскливее Англии. Однажды я провела в Англии целое лето, для меня это было все равно что заглянуть в рай. Прежде я не видела столько цветов и не слышала таких птичьих трелей; в Италии певчих птиц убивают и подают на стол, как известно. Вдобавок никогда я не встречала столько милых и приветливых людей.

– Что ж, наверное, ответственность за гнетущие английские туманы лежит на английских религиозных сектах, – сострил аббат Верньо. – Да, туман у них в головах, и его не проницает солнце веры. Уверяю вас, куда лучше иметь один источник света, хотя бы даже и волшебный фонарь – игрушку, которая в краткой жизни забавляет детей, пока им еще не пора отправляться в постель, где их ждет вечный сон… – Аббат Верньо внезапно умолк, ибо послышались неспешные шаги и в гостиную вошел кардинал Бонпре.

– Ах, дражайший друг Феликс! – воскликнул аббат. Он поспешил встать, схватил протянутую кардиналом руку и слегка наклонился над ней со словами: – Будучи в нетерпении, я взял на себя смелость – остался ждать вас, монсеньор, ведь, насколько я понимаю, вы в Париже не задержитесь?

– Я проведу здесь не более нескольких дней, дорогой аббат, – отвечал Феликс Бонпре, с ласковой улыбкой пожимая руку Верньо. – Вы благополучны? Впрочем, глупо и спрашивать – вы просто лучитесь здоровьем и бодростью духа.

– Выгляжу я недурно, – отвечал аббат Верньо. – Да и живу неплохо. Потому что отбросил тяжкие думы!

– И стали счастливее?

– Не уверен. Есть толика удовольствия в том, чтобы анализировать волнения собственной души, хотя в целом, пожалуй, лучше бездумно наслаждаться настоящим моментом.

– Совсем как это делают бабочки! – усмехнулась Анжела.

– Да, если они и впрямь наслаждаются, с чем я согласиться не готов. По-моему, бабочки как раз вечно недовольны – недаром ведь они порхают с цветка на цветок. Этим они похожи на людей, если вдуматься. Зато, полагаю, бабочек не занимают вопросы философии и религии.

– А вас они занимают? – спросил Бонпре, усаживаясь в низкое кресло, которое придвинула ему Анжела.

– Нет, как правило, – с тонкой улыбкой честно отвечал Верньо. – Однако в этом направлении я недавно чуточку продвинулся. Меня озадачивают некоторые новые науки. Я не ожидал, что в своих выводах они настолько приблизятся к древним пророчествам. Одна из них даже склоняется к тому, чтобы признать существования иного мира и будущую жизнь.

– По-моему, слово «склоняется» здесь неуместно, поскольку уничижительно для постулата столь неоспоримого, – возразил кардинал.

Верньо скосил на него взгляд, в котором мелькнуло недоверие.

– Для вас – пожалуй, – отвечал он. – Но для меня… Для меня все иначе. Впрочем, не стоит терзаться вопросом «Быть или не быть?». Этот вопрос довел Гамлета до безумия, точно так же, как Катюль Мендес [53], наш склонный к истерии друг, едва не лишился жизни, решая сложнейшую дилемму: был ли Гамлет тучен или строен? Существование Бога и творчество Шекспира относятся к вечным темам, не будем же их трогать.

Он снова усмехнулся, кардинал остался серьезен.

– Я не согласен с вами, Верньо, – заговорил он. – Мне кажется, что многие беды обрушились на нас именно потому, что мы не утруждаемся размышлениями о Вечном. Принимать дары, забывая о дарителе, есть черная неблагодарность, и как раз в этом грехе повинна большая часть нынешнего человечества. Никогда еще не бывало в истории, чтобы Бога столь рьяно обсуждали – и в то же время пренебрегали Им. Поисками Бога занята наука, с каждым днем она к Нему все ближе. Но Церковь остается в стороне, упорно отказывается выглянуть, фигурально выражаясь, из-за частокола условностей. Я знаю, – кардинал помедлил, – что могу говорить с вами прямо, ведь вы считаетесь человеком свободомыслящим. Однако я не уверен, так ли на самом деле свободна ваша мысль, как вы себе воображаете.

Аббат передернул плечами.

– Я ничего такого не воображаю, – беспечно бросил он. – Это за меня нынче воображают, ибо воображение есть джинн, который на лету хватает за волосы некую иллюзорную Реальность и заставляет ее осветить изумленный мир своим лучезарным ликом!

– Недурная метафора, – улыбнулась Анжела.

– Еще бы! Пожалуй, она сделала бы честь самому Полю Верлену [54], слишком вдохновенному, чтобы соблюдать чистоту – как телесную, так и духовную. И почему я не поэт? Увы, факты нынче перевешивают воображение, и нет смысла изощряться, воспевая в сонете чело возлюбленной. Сейчас литератор мечет громы и молнии – иначе не выразить, сколь дивны открытия нашего века. Этак скоро станет возможным отсюда отправить послание в Лондон прямо по воздуху, без проводов и прочих материальных средств связи. Что дальше? Мой лондонский адресат явится мне, отраженный пространством, в ту самую минуту, когда получит мое письмо? Я этого не исключаю; более того, я настолько доволен волшебными дарами прогресса, что просто не имею времени, да и желания, размышлять о каких-то там иных мирах. Для меня реален один только наш мир.

– Вы не правы, Верньо; о, как вы не правы! – молвил кардинал. – Лично я в научных открытиях, в самом факте, что человеку даются в пользование невидимые силы, вижу только страшные знамения грядущих катастроф. Помните ли вы стих из Евангелия от Луки: «Силы небесные поколеблются»? Так вот они уже колеблются! Нам не сдержать натиск прогресса, однако назначение достижений науки не исчерпывается сиюминутными удобствами для наших бренных тел. Нет, эти достижения лишь доказывают на материальном уровне, что чудеса из священных текстов действительно возможны; они – научные подтверждения слов Иисуса, сказанных об «ЭТОМ поколении», точнее, о нынешнем этапе Творения. «Блаженны не видевшие и уверовавшие», – учил Христос [55]. Воистину, много было тех, кто покинул сей мир в святой надежде, веруя без доказательств; за этих блаженных нам следует радоваться, ибо они обрели покой. Но сейчас… сейчас настал век сомнений, кои язвят и умерщвляют в человеке ту его часть, что от Бога. Поэтому нам и явлены чудеса – мы ПРИНУЖДЕНЫ наблюдать их, дабы наша вера ожила. Но ведь это ужасно!

– Почему?

– Потому что мы остаемся слепы, даже когда зрим! – отвечал кардинал Бонпре. – Себялюбие, разросшееся в нас до немыслимых пределов, застит истинный свет каждого нового открытия. Изумительные достижения науки мы ценим лишь за их практическую пользу для нас и для нашей крошечной планеты, но не осознаем, что они – всего-навсего отражения Истины. Возьмите, например, забаву, именуемую «биографом» [56]; на экране быстро сменяют друг друга сцены из жизни. Что это, если не намек: мол, каждый эпизод в жизни каждого человека вот так же прокручивается ГДЕ-ТО ВО ВСЕЛЕННОЙ, перед неким ЗРИТЕЛЕМ. Да! Должен быть Некто, заинтересованный нашими судьбами, в противном случае нам не дали бы шанса демонстрировать эти жалкие сценки здесь, на земле. Ибо ничто не возникает без ПРИЧИНЫ. Или возьмите беспроводной телеграф; разве это не предостережение нам, разве не напоминание, что Господь все видит и слышит? Притом же вспомним пророчество Христа: «Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, чего не узнали бы». И еще: «Что вы сказали в темноте, то услышится во свете» [57]. Эти слова внушают трепет, настолько они справедливы в отношении последних триумфальных достижений науки.

В знак удивления и несогласия Верньо вскинул брови.

– ТРИЖДЫ СВЯТОЙ Феликс! – проговорил он. – Уж не в мистицизм ли вас занесло? Вы и правда стали одним из тех сомнительных типов, которые тщатся примирить науку и Церковь?

– Молчите! – воскликнул кардинал, для большей убедительности вскидывая руку. – Наука сама есть Церковь; по крайней мере, должна быть! Ибо наука – это Истина, а Истина – это Господь! Во лжи не найти и следов Господа, а Церковь давно оболгала бы нашего Божественного Искупителя, если бы Его слова каждый день не приобретали новый смысл и новая порция священных доказательств не была бы получаема теми, кто имеет глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать!

Феликс Бонпре увлекся, даже, похоже, забылся; его бледные щеки горели, глаза сверкали. Совокупный эффект от речей, интонаций, жестов потряс аббата Верньо, ошеломил Анжелу. Никогда еще при ней дядя не высказывался столь резко. У Анжелы защемило сердце: да может ли, думала она, кардинал, слуга Римско-католической церкви, позволять себе такие вольности в речах? С тревогой она покосилась на аббата, но обнаружила, что тот лишь улыбается, слушая дядю Феликса.

– Вы, чего доброго, и в Ватикане примерно так выскажетесь… – начал было аббат Верньо.

Кардинал тотчас остыл; вопрошающий, едва ли не циничный взор аббата он встретил, уже вполне владея эмоциями.

– Да, в Ватикане я подниму многие темы, и эта конкретная, вероятно, будет среди них.

– Что ж…

Впрочем, договорить аббату не удалось, ибо Мануэль вошел в гостиную и встал подле кардинала. Аббат Верньо оглядел мальчика с ног до головы; удивление, если даже не восторг, читалось в его глазах.

– Кто бы это мог быть? Не иначе ваш новый аколит?

– Нет, – отвечал кардинал Бонпре, задумчиво и любовно глядя в чистое лицо. – Это юный последователь Господа нашего, я же дерзнул предложить ему свою защиту. Никто не лишит меня этого права, ибо сей отрок – один в целом свете.

И кардинал Бонпре поведал, при каких обстоятельствах был обнаружен мальчик всего сутки назад. Фиалковые глаза Анжелы потемнели, взгляд стал глубже; она внимала дяде Феликсу, который в своей всегдашней манере – то есть с кротостью и состраданием, которые столь многим внушали симпатию, – повествовал о горестях юного найденыша.

– Вот так и вышло, что Мануэль остался со мной. Уже обнаружились его ценные умения – например, читая вслух Библию, он своим мелодичным голоском очень верно расставляет смысловые акценты. Притом он быстро пишет, следовательно, будет мне весьма полезен в разных делах.

– Вон оно что! – Аббат Верньо повернулся вместе с креслом, чтобы получше рассмотреть Мануэля. – Ты, стало быть, читаешь Библию? А понимаешь ли ты ее? Если да, значит, ты мудрее меня!

Мануэль не смутился, не отвел глаза.

– Разве не сказано: «ДУХ ЖИВОТВОРИТ; ПЛОТЬ НЕ ПОЛЬЗУЕТ НИМАЛО» [58]? – произнес он.

– Верно! И какой отсюда следует вывод?

– Вот какой: если человек не понимает Библии, то, возможно, потому, что «БУКВА УБИВАЕТ, А ДУХ ЖИВОТВОРИТ» [59].

Мальчик говорил кротко, почтительно, скромно, однако на циника-аббата его интонации возымели неожиданный эффект.

«Вот передо мной, – думал Верньо, – отрок, чья вера чиста и непоколебима. Уронить ли каплю яда в его душу или не заражать сей бутон сомнениями?» Вслух Верньо сказал:

– Говоришь ты хорошо и, уж конечно, слова эти прочувствовал. Но кто же научил тебя узнавать тот самый Дух животворящий?

Мануэль улыбнулся.

– Разве этому надо специально учить? – спросил он.

Два святых отца, один из которых был изнурен прожитыми годами и физическим недугом, а другой, пусть с виду здоровый, страдал от смятения души, растроганно вбирали взорами свет, исходивший из глаз Мануэля. Обоих в равной степени умиляло это юное личико, словно омытое невинностью. И вот, во время краткой паузы в беседе, тишина, какую дают лишь невыразимые чувства, была нарушена. Заиграл орган, и торжественная мелодия заполнила собой пространство, обратила к слушателям ласковый призыв. Анжела улыбнулась и, подняв пальчик, объяснила:

– Это мистер Ли. Он импровизирует в моей мастерской.

– Счастливец! – сказал аббат Верньо, и глаза его недобро сверкнули. – Не каждый вхож в мастерскую самой Соврани!

Анжела вспыхнула и гордо вскинула головку.

– Мистер Ли – мой друг. Для него мастерская всегда открыта. Я высоко ценю его отзывы о моих работах, и потом… он знаменитый англичанин! – подытожила она с усмешкой, сверкнув глазами.

– Понятно! На какие только уступки не пойдешь ради англичанина, который знаменит! – язвительно заметил аббат. – У него есть допуск даже в святилище самой выдающейся из европейских женщин! Неудивительно, что славная Британия увенчивает шлемами и снабжает скипетрами тех своих сынов, кои снисходят до того, чтобы ступить на чужую землю. Шлем защищает их от жандармов, скипетром они открывают любую дверь. Мы же кланяемся им и проклинаем их за глаза. C’est drole! [60] Впрочем, тут мы не отличаемся от немцев, итальянцев и австрияков; всем нам не по нраву англичане, однако мы лижем их башмаки – и за это достойны презрения. Но что делать! Англичанин берет дерзостью! Если бы речь шла о культуре и учтивости – о, тут бы мы скрестили шпаги в благородном поединке! Но мы имеем дело с блефом, или, как его еще называют, с нахрапом, – и это-то разит нас наповал! Но что за дивные звуки! Наш юный друг заворожен, видимо, он любит музыку.

– Да, – произнес Мануэль про себя, прежде чем его успели спросить об этом. – Я люблю музыку! Она будто свежий воздух – в ней дыхание жизни.

– Пойдем со мной, – позвала Анжела. – В мастерской слушать гораздо удобнее. Милый дядя, – она опустилась на колени перед креслом кардинала, – приходи и ты, когда закончишь беседовать с мосье аббатом. Придешь?

Ладонь кардинала Бонпре легла на темя Анжелы, утонула в облаке ее волос.

– Да, дитя мое, – молвил кардинал и добавил вполголоса: – Не старайся развлечь Мануэля – он не похож на других детей и всем забавам предпочитает тишину и молитву. Раз уж таков он уродился, пускай таким и остается.

Анжела склонила голову в знак согласия, затем встала и направилась к дверям, поманив Мануэля, который тотчас за ней последовал. С уходом этих двоих в гостиной будто стало прохладнее и сумрачнее; кардинал вздохнул, как человек совершенно обессиленный, и почти исчез в глубоком кресле, среди подушек. Аббат Верньо вперил в него вопросительный взгляд:

– Кажется, вы очень устали?

– Физически – нет, а вот морально… Мой дух изнурен, я балансирую на грани.

Аббат пожал плечами:

– Воистину, переживания и тоска души порождают телесное изнурение, сколь это ни прискорбно!

Тут кардинал, как бы в приливе энергии, выпростал руки, схватился за подлокотники кресла и резко сел.

– Ради Бога, не язвите! – серьезно произнес он. – Не язвите! Мы все слишком долго этим занимались, пришло время горькой расплаты! Мы культивировали легкомыслие, ветреность, сомнения, ересь – я не говорю о той ереси, которая противна Церкви, ибо она – пустяк…

– Пустяк? – вскинулся аббат. – И это я слышу от ВАС?

– Да, от меня! – Внутренний жар мгновенно преобразил изможденное лицо кардинала. – Я священник, но я еще и человек – с душой, разумом, любовью к истине. Ничуть не лукавя, я могу заявить, что ревностно и свято чту нашего Божественного Учителя, однако повторяю: ересь в пределах Церкви – пустяк. Преступна только ересь против Иисуса Христа – и в наш век еретиком сделалась сама Церковь! Ересь против Христа! Ересь против Христа! Вся система построена на ереси! «Я никогда не знал вас; отойдите от Меня, делающие беззаконие» [61] – вот какие слова Господь обратит ко всем нам в день Страшного суда!

Изумление аббата все возрастало. Он потупился, но почти сразу поднял насмешливо-меланхолический взор.

– Я тоже очень этим обеспокоен, – заговорил аббат. – Но я хотел обсудить с вами одно дело, которое касается меня лично. Я пришел именно к вам потому, что знаю вас как благочестивого человека. Сам я, увы, не таков. Слушайте же. Вот здесь, – Верньо коснулся груди в области сердца, – таится недуг. По словам многомудрых лекарей, моя жизнь может оборваться буквально в любую секунду. Максимум, сколько мне «дают», – два года, таков приговор. Поэтому я хочу узнать от вас, человека умнейшего и честнейшего: верите ли вы в то, что меня ждет иной мир? Если да, то каковы, по вашему мнению, мои загробные перспективы? Куда отправляются души вроде моей? Только не жалейте меня, дорогой Бонпре; нет, не надо меня жалеть! – Верньо хрипло усмехнулся, ибо кардинал молча стиснул его руку, и безмолвие было красноречивее слов. – Все мы смертны, а если мне суждено умереть несколько раньше, чем я ожидал, сострадать мне, право, не стоит. Я просто сомневаюсь. Я не уверен, что смерть – это не конец. Я хотел бы обрести эту уверенность. Было время, когда я почти не сомневался, но наука, вместо того чтобы подтвердить мои упования, напротив, совсем их расстроила своими последними открытиями. Вера в то, что существует Нечто Большее, пристала бы мне как священнику, но, увы, мой разум упорствует в отрицании.

Даром что аббат говорил как бы полушутя, его глаза таили тревогу – и кардинал ее заметил.

– Дорогой мой Верньо, – ласково начал он. – Что за прискорбную весть вы мне сообщили…

– Не нужно скорби, – перебил аббат. – Не о чем тут скорбеть. Поговорите со мной по душам! Вы вправду считаете, что человеческая жизнь – вроде школьного класса, где каждый в меру способностей и прилежания зубрит уроки? Вы действительно думаете, что смерть – лишь название иной жизни? Только не старайтесь ОБРАТИТЬ меня в веру. Откройте свои истинные убеждения. Что грядет? Мы умрем? Или жизнь начнется заново? Будьте честны со мной, не прибегайте к метафорам, объясняйте с точки зрения последних достижений науки. Не нужно мне трюков, которые нынешний Рим проделал с «Новым правом» двенадцатого века. Видите, я говорю без обиняков, я разделяю ваше мнение. Но я иду еще дальше – я скоро отправлюсь в последний путь. Так назовите же мне верный пароль, с которым меня примут на ТОМ БЕРЕГУ!

– Я не обману вас, – молвил кардинал, и его лицо так и засияло внутренним светом. – Христос пребывает всюду, все проницает. Да, только Он один есть друг и брат человека, единый Божественный Наставник, Которого наш мир узрел, и единственный, Которого наш мир узрит в будущем!

– Значит, вы в Него действительно веруете?! – в изумлении вскричал аббат.

– Да, всем сердцем, всей душой! – твердо ответил кардинал Бонпре. – Да ведь и вы веруете, разве нет?

– Нет, – не менее твердо произнес аббат Верньо. – Я не верую! Я скорее поверю, что божественной силой наделен этот ваш найденыш. А насчет божественности Назарянина я сомневаюсь.

Раздосадованный, аббат Верньо поднялся с места – и попятился при виде Мануэля, который вошел беззвучно. Около минуты мальчик переводил взгляд с кардинала Бонпре на аббата, легкая улыбка играла на его устах, синие глаза сияли.

– Ты звал меня, мой господин кардинал? – спросил Мануэль.

Бонпре удивился:

– Нет, дитя мое!

– Мне показалось, что я слышу твой зов. Если я понадоблюсь, знай, что я рядом.

И он удалился так же тихо, как вошел, и молчание было то же, что и давеча, – глубокое, нарушаемое только торжественными и сладостными звуковыми вибрациями, что доносились из мастерской.

Предыдущая главаГлава 9 из 42Следующая глава