– Странный мальчик! – заметил аббат Верньо.
– Странный? В чем же его странность, по-вашему? – с некоторой тревогой спросил кардинал.
Аббат сдвинул брови, как бы задумавшись, оглядел комнату и усмехнулся.
– Право же, не могу сказать! – объявил он, сопроводив фразу одним из тех сугубо французских, неподражаемых жестов, которые, в зависимости от ситуации, означают что угодно – или ровно ничего. – Это дитя говорит слишком грамотно и, уж конечно, думает слишком много – не по возрасту. Неужели нет никакой предыстории? Вы нашли его в слезах под дверью руанского собора – и это все сведения о нем?
– Именно так, – отвечал озадаченный Бонпре. – О какой предыстории вы говорите?
Аббат с минуту колебался; когда же вновь послышался его голос, в нем больше не было игривых ноток.
– Простите меня! Разумеется, в вашем случае так и есть. Вы совершенно непохожи на прочих представителей духовенства – а уж я-то на них за всю жизнь насмотрелся. И тем не менее случай с найденышем исключительный. Согласитесь, весьма подозрительно, когда кардинал вдруг становится опекуном бродяжки – а кто ваш Мануэль, как не бродяжка? Если бы речь шла о любом другом кардинале-архиепископе, я бы сразу сказал, что его преосвященство точно знает, где обретается матушка маленького протеже!
– Верньо! – воскликнул кардинал.
– Простите меня! Я уже извинялся, своим «простите» я предварил свою фривольную, циничную, полную скептицизма речь. Я рассуждаю так, как рассуждает – и будет рассуждать – весь свет.
– Никакие домыслы и сплетни не помешают мне исполнить свой долг так, как я его понимаю, – спокойно произнес Феликс Бонпре. – Мануэль – одинокий сирота, и заботиться о нем по мере сил будет для меня только правильно.
Аббат Верньо сел и целую минуту казался погруженным в размышления.
– Занятный вы человек, – наконец выдал он. – Поистине священники так не поступают. Вы беретесь опекать найденыша, о котором ровно ничего не известно. Вы могли бы сдать его в сиротский приют для бедняков или, скажем, пристроить в какой-нибудь монастырь близ Руана, внеся плату за его содержание и обучение. Но нет! Будучи эксцентричным, вы чувствуете ответственность перед Богом за это дитя только потому, что лично нашли его в нужде и одиночестве – и вот вы решили оставить мальчика при себе. Похвальная доброта – но очень редкая. Теперь всякий скажет, что у вас имеются особые причины. Сами знаете, люди не верят в добро ради добра, в каждом благом деле ищут оборотную сторону. Они так и говорят: «Что-то ведь за этим кроется!» Судите сами: отъявленная кокетка, когда с ужасом встречает приближение старости, задумывается, вдруг и правда есть ад, и немедленно ударяется в показную благотворительность. Или возьмем «звезд» театральной сцены: зная про себя, что живут не чище собственных лошадей и собак, они с готовностью жертвуют Церкви кругленькую сумму, покупают алтарный покров, устанавливают за свой счет новый орган. Ведь это презабавно! Честное слово, просто смех разбирает. Эти благотворители словно вступают в сговор с Небесами, словно говорят: «Я хочу исправить впечатление о себе. Если Ты, Господи, удовлетворишься парой-тройкой украшений Твоего храма да зажженными свечами – так вот же они, принимай и помалкивай!»
Аббат сделал паузу, но реплики кардинала не дождался и заговорил вновь:
– Знаю: в вашем понимании я, ведя подобные речи, демонстрирую худшую форму легкомыслия. Вы содрогаетесь, внимая мне. Возможно, считаете, что я просто не могу быть серьезным. Дорогой мой святой Феликс, не рождалось еще человека более серьезного, чем ваш покорный слуга. Я отдал бы целые миры, целые вселенные, лишь бы обрести веру, подобную вашей! Я написал несколько книг по животрепещущим религиозным вопросам, и не ради славы, о нет – слава мне не нужна, – но исключительно с целью разрешить эти вопросы для себя самого. Перо я сделал своим наперсником. Я завидую женщине, которая молится, перебирая четки, в простодушной уверенности, что многократные повторения доставляют возвышенную радость Деве Марии, которая, конечно же, все слышит. Вот если бы я сумел составить венец молитв безыскусных и наивных, как полевые цветы; вот если бы мое произведение держала в руках невинная дева, склоняя над моими текстами кроткий свой взор!.. Воображая это, я переживал бы наслаждение чувственно-духовное, или духовно-чувственное, – словом, самую утонченную из человеческих эмоций.
– Ни в чем духовном не может быть и намека на чувственность, – укоризненно заметил кардинал.
– Для человека вашего склада – разумеется, не может! Вы превратили свое тело в прозрачные ножны, сквозь которые мерцает меч вашей души. Но я сотворен иначе. Я материалист, мне нравится склонять Небеса к теплым персям Земли, дабы случилось соитие. Вы, наоборот, толкаете Землю вверх, к Небесам. Ах, как же это трудно! Сам Христос спустился на землю, и для меня это главный повод восхищаться Им, Который, «сошед с Небес, стал человеком». Но, дражайший Феликс, этак я вас уморю своими фривольными рассуждениями, тогда как мне бы лучше перейти прямо к цели моего визита. Я здесь ради исповеди – да-да, исповеди вне церковных стен. Я уже сказал, что дни мои сочтены и что я – безнадежно дурной человек. Но это не все. Есть одно обстоятельство, касательно которого я с благодарностью приму ваш совет, а именно: последние года четыре, а то и все пять я отчаянно стараюсь избегнуть покушения на свою жизнь. Не потому, что она мне так дорога; быть может, я получу по заслугам, если буду убит. Да и не все ли равно, каким образом уходить из жизни? Дело тут в другом. Я хочу уберечь от преступления человека, который на меня покушается. Как считаете, это достойный мотив?
Кардинал Бонпре глядел с изумлением. Верньо предстал ему в совершенно новом свете. Кардинал привык считать его циником без духовных ориентиров, оторванным от жизни теоретиком, остроумным писателем, блестящим оратором. Кардинал даже склонялся к тому, чтобы назвать аббата Верньо «светским священником» – одним из тех любезных лицемеров, которые, поднаторев в иезуитской лести и деликатном обхождении, забирают власть над слабовольными богачами (в особенности – над слабовольными богачками) и выманивают у них крупные суммы в пользу Церкви. Сами они у Ватикана в фаворе, и каждый следующий сан не заставляет себя долго ждать – чего не было бы без этих щедрых пожертвований. Так думал об аббате Феликс Бонпре; но теперь, когда Верньо прямо заговорил о своих прегрешениях и пороках, кардинал воспринял эту речь как доказательство внутренней, изначальной правдивости аббата, правдивость же, хоть в вере, хоть в безверии, всегда вызывала уважение Бонпре.
– Объясните, Верньо: это вы сейчас говорили иносказательно или над вами и впрямь нависла тень убийцы, которого вы к тому же хотите уберечь от преступления?
– Вот именно! – Верньо улыбнулся как человек, признающий, что угодил в пугающую и нестандартную ситуацию. – Я хочу спасти его от гильотины, но как же я это сделаю, если буду убит? А задействован здесь зов крови, ибо на меня охотится мой родной сын!
Кардинал Бонпре воззрился на аббата своими чистыми голубыми глазами.
– Дело нешуточное, – произнес он тихо. – Полагаю, вы принимаете его со всей серьезностью?
– Бог свидетель – да! – отвечал Верньо, вздыхая тяжко и вместе с тем нетерпеливо. – Мне кажется, должен существовать некий суровый и въедливый Математик, занятый ходом вещей во Вселенной. Цель его – анализировать человеческие грехи и ошибки, дабы с ними было покончено, дабы они не повторялись. Однако они дают о себе знать: незримый Математик учитывает каждую циферку, и, разумеется, грехи влекут за собою беды. Моя история проста. Более четверти века тому назад меня, тогда уже рукоположенного, судьба занесла в провинцию Турень. Да, мой грех в глазах Церкви черен, как уголь! Так вот, однажды вечером в разгаре лета я зашел в некую старинную церквушку одного презанятного древнего города – упоминать его название не стоит – и увидел перед алтарем коленопреклоненную деву, свежую, как яблоневый цвет. Я загляделся на нее, я и теперь ее вижу будто наяву! Лучи заходящего солнца проникали сквозь витражное стекло, и казалось, что прелестная головка осенена нимбом. Беленькая косыночка была повязана на ее груди с изяществом, маленькие ручки перебирали бусины коричневых четок. После она мне призналась, что возносила молитву своему ангелу-хранителю; хотел бы я знать, какие такие дела отвлекли в тот момент сию небесную сущность! Короче, на мольбу отозвался нечистый дух в моем обличье. Я добился любви, ибо мои мольбы были дьявольски вкрадчивы, мои посулы – адски пленительны. Сейчас, вспоминая их, я в толк не возьму, откуда тогда явилось у меня такое красноречие! Что до девушки, она с тех пор уже не могла взывать к своему ангелу-хранителю, зная за собой вину. Любил ли я ее? Наверное, да, хоть и недолго. А впрочем, навряд ли. По-моему, в моей натуре вовсе не заложена способность чувствовать абсолютную любовь. Как бы то ни было, вскоре я уехал и не вспомнил бы об этом приключении, если бы не получил письмо, в котором моя возлюбленная сообщала, что родила ребенка – сына. Я не ответил ей, она написала вновь. О, что это было за письмо, что за слова она нашла! Тогда они жгли меня огнем, пронзали, будто кинжалы; я, черствый человек, испытывал настоящую боль. Моя возлюбленная клялась, что воспитает сына мне на погибель. Далее буду краток: клятву она сдержала. Она умерла, когда моему сыну было двадцать лет. И вот теперь выясняется, что он, похоже, сам поклялся ей напоследок, что не успокоится, пока не убьет человека, который обесчестил его мать, разбил ей сердце, а его самого обрек носить клеймо на своем имени. Как видите, ни малейшего сыновнего почтения! – Верньо попытался улыбнуться. – К чести юноши, клятва у материнского смертного одра для него не пустой звук. Право, он неутомим. Он меня преследует, он даже написал мне письмо с предупреждением. Сейчас он находится в Париже и следит за мной. Я, со своей стороны, стараюсь всеми силами защититься. Я держу охрану, но не из страха за свою жизнь, а ради сына. Не странная ли забота свалилась на меня? Допустить, чтобы его арестовали, никак нельзя: на допросе он расскажет свою историю, и тогда моей репутации конец. Кстати, месть не хуже, чем физическое уничтожение обидчика! Согласитесь, кардинал: ситуация весьма драматическая.
– Это возмездие, – полушепотом произнес Бонпре. – Ужасное возмездие!
– Вот именно. Я не сомневался, что вы так и рассудите. – Верньо прикрыл глаза, откинулся на спинку кресла. – Перед вами человек, который и рад бы все исправить, да только ситуация, кажется, ему не подвластна. Скоро я умру, если верить докторам. Я уже составил завещание: все мною нажитое перейдет к юноше, жаждущему меня убить. Он, пожалуй, втопчет деньги в грязь и пнет ногою свежий могильный холмик – я этого не исключаю, помня о том, как его воспитывали. Но что же я могу поделать?
– Ничего, – изрек кардинал. – Вы ничего не можете поделать, Верньо! Зло, свершенное над невинными и беззащитными, непоправимо. Остается лишь раскаиваться и таким образом, пожалуй, заслужить прощение на том Суде, который выше суда земного. Но в этой жизни вы не смоете, не сотрете последствий содеянного вами зла. Они никуда не исчезают, они, увы, часто еще и разрастаются. Резкое, несправедливое слово и то не возьмешь обратно, сколь ни сожалей о нем, когда оно уже вылетело. О нет, Небеса его не забудут. Но, – Бонпре, подавшись к аббату, мягко коснулся его руки, – мой дорогой друг, мой милый брат, вы ведь поведали мне о своем грехе. Он велик, спору нет, но упаси меня Бог судить вас сурово! Ведь Сам наш Спаситель говорил: «Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» [62]. Попробую помочь вам. Мне бы только встретиться с вашим заблудшим сыном – я убедил бы его отказаться от страшной клятвы, примирил бы с вами, пока вы живы! Да полно, вправду ли вам суждено так скоро нас покинуть? Рассказывая, вы взяли легкомысленный тон, однако за ним я чувствую глубокое раскаяние. Нет, Верньо, вы не умрете, не сняв с души тяжкого бремени; я этого не допущу! Ибо есть иная жизнь, и вы должны, прежде чем вступить в нее, получить очищение, которое дают молитва и раскаяние.
– Я боялся, – заговорил аббат не вполне твердым голосом, – что, выслушав мою исповедь, вы обрушите на меня все громы Рима…
– Кто я такой и что такое Рим в сравнении со словами Учителя нашего? – кротко молвил Бонпре. – Должны мы прощать братьям своим до семижды семи раз, по-прежнему считая их братьями [63]. Господь не заповедал нам ни обвинять, ни судить, ни приговаривать ближних.
Верньо встал и подал кардиналу руку.
– Пожмете ли вы ее? Клянусь делать все, что вы считаете нужным во искупление давнего греха и во имя очищения души сына моего от всепожирающей жажды мести.
Феликс Бонпре горячо пожал руку Верньо.
– Вот вам ответ! – воскликнул он, и улыбка озарила его восковое лицо, придав ему благообразие и кротость почти неземные. – Вы согрешили против Неба, вы согрешили против Церкви и собственного призвания, но грешнику, даже величайшему, по силам только одно: покаяться и постараться исправить дело. Я вижу, вы вполне осознали глубину своего греха.
– О да, – заверил аббат. Взор его затуманился, чело омрачилось. – Я слишком хорошо осознаю мой грех. Погубить человека, пусть не физически, куда большее зло, нежели согрешить против догматов Церкви. Я же погубил невинную женщину, которая любила меня! Ее душа была чиста и сладостна, как сердцевина цветка; я отравил ее – все равно что плеснул яду на Святые Дары! Мне следовало лелеять эту душу, мне следовало отказаться от сана, поступить честно. Мой сын – дитя любви – вырос, ненавидя меня, я виноват и в этом тоже. Моим попущением он живет лишь для того, чтобы меня умертвить! Да! Мне известно, что я должен был сделать – но не сделал. Я всегда буду об этом помнить. О, если бы мне искупить вину хотя бы отчасти! Иначе в другом мире меня встретит ОНА! Я уверен: первым, что я ТАМ увижу, будет ее лицо – такое, каким я увидел его впервые, в нимбе солнечных лучей, за молитвой ангелу-хранителю…
Заканчивая речь, аббат слегка дрожал, а голос его умалился до полушепота.
Кардинал вновь тепло пожал ему руку:
– Ободритесь, Верньо! Хотя и не в нашей власти отбросить воспоминания, мы можем, если постараемся, сделать их приятными. Кто знает – вдруг Господь окажет нам содействие? Не забывайте, что «на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках» [64].
– О! – Вернье улыбнулся почти по-всегдашнему. – Да ведь этот сценарий нам просто навязывают, не правда ли? Разве Церковь настолько снисходительна? Разве общество до такой степени милосердно, разве грехи прощаются с такой легкостью? Неужто Церковь не покарала ни одного грешника? Неужто никого не приговорила к пыткам за неверие? Разве она проявляла терпение, неустанно разыскивая заблудших овец и с любовью, кротостью и жалостью возвращая их в стадо? Разве пасторы не произносили несправедливых и жестоких речей? Да и все мы – разве мы в точности следуем заповедям Господним? Хотел бы я знать, чем все это кончится; хотел бы знать, зачем вообще мы пришли в этот мир – и куда и почему уходим. К счастью, скоро эти вопросы для меня разрешатся, на моем надгробии можете начертать «Implora pace» [65]! Меня страшит сама идея о том, чтобы жить заново. Я предпочитаю так называемую нирвану или ничто. По-моему, вернее всех об этом высказался Байрон, вот послушайте:
Сочти все радости, что на житейском пире
Из чаши счастия пришлось тебе испить,
И убедись, что чем бы ни был ты в сем мире —
Есть нечто более отрадное: не быть! [66]
– А по-моему, философия эта вредна, да и лукава, – заметил кардинал. – Вы процитировали слова разочарованного человека, написанные в приступе мизантропии. Творение Господне не подразумевает никакого «не быть». Каждый новый рассвет, восходя над землею, самим своим сиянием утверждает обратное: «Быть»! И сколь бы мы на этот факт ни досадовали, мы СУЩЕСТВУЕМ и должны жить достойно, избегая всего дурного. Не так ли, дорогой Верньо?
Кардинал смотрел по-доброму, хотя и с сознанием своей силы. Голос был негромок, но тверд, в ясных глазах не таилось даже намека на лицемерие или сарказм, так что Верньо, этот «светский священник», внезапно устыдился, как ребенок, которого пожурили.
– Да, наверное, так; но, увы, я жил недостойно, а потому не вижу для себя и благодати. А кто это поет?
Верньо вскинул руку, призывая кардинала прислушаться к роскошному меццо-сопрано, звуки которого вплывали в гостиную.
Ах, яви милосердье
к тому, кто в юдоли земной
потерялся и света не зрит
за густой пеленой!
Ах, напрасны порывы души:
не сумею я сам —
ибо грешен —
дорогу сыскать
к золотым Небесам!
Ах, объятья раскрой
над землею жестокой и злой!
Ах, яви милосердье! [67]
– Это Анжела, – ответил кардинал. – Голос у нее редкостный.
– Ах, объятья раскрой над землею жестокой и злой… – повторил аббат Верньо. – Похоже на плач погибшей души.
– Или души одинокой, – мягко возразил кардинал. Он поднялся, опираясь на руку аббата, и было в этом действии куда больше симпатии и сочувствия, нежели в словесном выражении названных эмоций. – Ничто не может считаться погибшим, дорогой друг, ибо даже волосы на вашей голове – и те сочтены. Ни единая росинка не пропадает зря, а душа человеческая многократно ценнее росинки!
– Роса чиста, чего не скажешь о человеческой душе, – заметил Верньо, этот заядлый спорщик. – По-моему, росинка драгоценна именно благодаря чистоте.
– Совсем не обязательно из каждой фразы развивать целую теорию, – улыбнулся Бонпре. Он, по-прежнему опираясь на руку аббата, медленно шел к двери. – Этак мы до состояния бестелесности умалимся – стоит только, поднатужившись, сперва теорию выдвинуть, а потом заездить ее, до дыр истрепать. Ударяясь в логические построения – каждое из которых легко можно вывернуть наизнанку, – мы встаем на скользкую почву. Сама выдуманная нами логика – понятие сомнительное. Полагаться в жизни надо на чутье собственной души – вот надежнейший компас.
– А что делать тем, кто такого чутья лишен? – вопросил Верньо.
– Я думаю, оно есть у всех. Конечно, нам кажется, что люди в большинстве своем заняты исключительно удовлетворением телесных потребностей. Но это неверно; скорые на суд, мы просто не считаем нужным вникать в души ближних своих. На самом деле безнадежно приземленных людей – таких, кому душа не нашептывает хотя бы изредка о Высших силах, – таких людей единицы, если они вообще существуют. Человек может не понимать подсказок, может, по слабоволию, идти на поводу у низменных инстинктов, но Божественное открывается абсолютно всем, пусть и раз в жизни.
Кардинал с аббатом успели покинуть гостиную и, преодолев три ступеньки и раздвинув тяжелые шторы, войти в мастерскую Анжелы Соврани – просторное помещение с высоким потолком, очаровательное за счет художественного беспорядка, какой обычно сопутствует одаренным художникам. За роялем сидела сама Анжела, песню она допела, но не сняла с клавиш своих белых рук. Подле Анжелы стоял «ужасный реформатор и социалист». Так назвал его Верньо, в Европе же о нем говорили как о неординарной личности. От него, высокого, белокурого, с особым, ярким блеском выразительных глаз, так и веяло обостренной гордостью пополам с самообладанием, благородством вкупе с учтивостью. Такой человек всегда заметен даже в густой толпе: его походка и манера держаться не остаются без комментариев. Обри Ли был словно отмечен особой печатью: на военном параде вы безошибочно узнали бы в нем командира полка, а на площади, бурлящей народным волнением, – вдохновителя повстанцев. Увидев кардинала, Обри Ли шагнул к нему, желая быть представленным, а когда Анжела назвала дядюшке его имя, он встал на одно колено и низко склонился над простертой рукой почтенного прелата, явив трогательную почтительность. Зато его приветствие аббату Верньо, хотя и безукоризненно вежливое, не было отмечено покорностью, какой ожидал сей влиятельный муж.
– О, мистер Ли! Вы до сих пор в Париже! Не уехали от нас, как собирались? – с улыбкой произнес аббат. – Я думал, вы спешите во Флоренцию.
– Я отбываю завтра, – бросил Обри Ли.
– Так скоро! Вот удача, что я вас застал, – сердечно заговорил Бонпре. – Анжела, родная, ты бы показала, над чем работаешь. Все твои холсты или занавешены, или повернуты к стене. Значит, нам и взглянуть на них нельзя?
Анжела немедленно встала из-за рояля и выкатила на середину комнаты большое дубовое кресло на колесиках, с резной спинкой и балдахином, шитым золотыми нитями.
– Садись сюда, дядя, если желаешь видеть мои этюды – поскольку, кроме этюдов, пока ничего нет. Ну вот, – продолжала она, когда Бонпре занял место в кресле, – теперь ты будто король на троне. Тебе и подобает сидеть под балдахином; с тебя самого впору писать картину, милый дядя, вот только где тот художник, который достойно передаст твои черты? Мосье аббат, располагайтесь где вам угодно. А вам, мистер Ли, я этюды уже показывала; вам будет неинтересно.
– Как раз наоборот, – улыбнулся Ли. – Мне очень хочется взглянуть на них еще раз. С вашего позволения, я останусь.
И он встал возле «трона».
– А где мальчик? – осведомился Верньо. – Где найденыш, подобранный у дверей руанского собора?
– Он вышел несколько минут назад, – отвечала Анжела. – Отправился в твои покои, дядя.
– Музыка на него подействовала? – спросил Бонпре.
– По-моему, он наслаждался каждым аккордом, – молвил Обри Ли. – Он вдумчив не по возрасту. Пока я играл, он ни звука не произнес, но ведь молчание зачастую красноречивее хвалебных слов.
– Стало быть, и работы донны Соврани мы должны созерцать молча? – сострил аббат. – Нам не дозволено выразить восхищение?
– Если таковое в вас родится, – небрежно бросила Анжела, устанавливая перед кардиналом первый этюд. – Боюсь, вы не одобрите меня и осудите все сделанное мною за этот год. Кстати, я должна пояснить: я работаю над масштабным полотном. Задумала и начала его я еще три года назад, в Риме; там оно сейчас и находится. Но мне понадобились французские типажи – без них картину не завершить. Здесь, во Франции, я только этими типажами и занималась. Все они будут перенесены на большое полотно и доведены до совершенства, ибо сейчас они от него далеки. Вот первый этюд. Я назвала его «Слуга Иисуса в церкви Марии-Магдалины».
Анжела отступила в сторонку, открывая холст взорам троих мужчин. Один из них смотрел с сожалением и болью, другой – пристыженно, третий – не скрывая восторга перед силой искусства, ликуя в связи с тем, что молодая художница достигла своей цели.