К книге
Наставник во ХристеГлава XXXIX
98%
Глава XXXIX
41

Ночь постепенно вступала в свои права; промозглая, тягостная, накрыла она Лондон пеленой тумана, который вскоре стал сочиться ледяной моросью. Кардинал Бонпре, оставшись в комнате один, не лег в постель, как уговаривал его Мануэль, но, послушный импульсу более мощному, чем инстинкты, внушаемые рассудительным благоразумием, засел за письмо Верховному понтифику. Каждое слово шло у него из сокровенных глубин сердца, и обращался кардинал Феликс непосредственно к главе Церкви, не желая брать в посредники Лоренцо Моретти. Вот что писал Бонпре под диктовку своей души:

«Святейший отец!

Нынче в послании монсеньора Моретти я нашел преданные чернилам и бумаге распоряжения Вашего святейшества, кои мне надобно исполнить, если я желаю и дальше истово служить Церкви, как служил многие годы. Сии распоряжения очень тяжело уразуметь, но еще тяжелее последовать им; я предпочитаю верить, что Ваше святейшество отдали их в кратком порыве недовольства, нежели что они есть обоснованные выводы или убежденность Вашего сердца и разума. Ни в коем случае я не могу признать, будто имел намерение своими действиями оскорбить Вас или Святой Престол, ибо всегда и во всем стремился быть послушным заветам Господа нашего Иисуса Христа, на Чьей памяти основана наша вера. Ваше святейшество требует от меня, во-первых, разорвать все связи с единственными родными людьми, что остались у меня в этом мире, – с зятем моим Пьетро Соврани и с его дочерью Анжелой, чья покойная матушка была моею родной сестрой. Эти кровные связи Ваше святейшество велит мне отринуть по той причине, что моя племянница создала картину, за которую лишь она одна несет ответственность. Смиренно замечу, что Ваше святейшество едва ли проявляет в этом вопросе христианскую справедливость. Хотя, с одной стороны, я не могу отвечать за мысли и дела отдельной самостоятельной особы, с другой стороны, никак нельзя запрещать мне в будущем влиять, если понадобится, на дальнейшие труды той, которая связана со мной кровными узами и любима мной по-родственному и по-христиански. Моя племянница уже пострадала сильнее, нежели большинство женщин; лишь благодаря ее отказу свидетельствовать против Флориана Варильо, этот человек, ее недавно погибший нареченный жених, до сих пор не получил клейма убийцы и всего только находится под подозрением. Ибо всем известно, что убить Анжелу пытался не кто иной, как он; правду чует весь Рим. Однако Варильо мертв и считается невиновным, поскольку та, которая едва не погибла от его руки, любила его, простила его и не желает пятнать его имя после смерти. Замечу, что со стороны бедной девочки, вызвавшей неудовольствие Вашего святейшества, эти прощение и молчание есть свидетельства истинной христианской веры. Согласно учению Христа, Вашему святейшеству следовало бы из жалости и с учетом обстоятельств смягчить запрет, наложенный на картину, которую Анжела подарила миру. Как слуга Святой Церкви я глубоко опечален посылом этой картины, но в то же время полностью признаю ее великим произведением искусства. По этому поводу дерзну заметить Вашему святейшеству, что талант не всегда находится под контролем того, кому он дан. Талант есть пламя пытливых исканий; он так распоряжается душой, а через душу и разумом, и руками, что зачастую сам творец того или иного произведения оказывается последним звеном, исполнителем, коим двигала сила высшая, сверхчеловеческая. Дерзну предположить со смирением и прискорбием, что картина Анжелы Соврани “Пришествие Христа” может содержать урок всем нам, слугам Церкви, равно как и мирянам из определенных кругов и социальных классов. Столь же смиренно допущу, что талант исходит от Бога; не следует ли нам в таком случае спросить себя со всей искренностью: “А не нуждаемся ли мы в некоем предостережении, иначе зайдем слишком далеко в своих ошибках?” Откровенно излагая Вашему святейшеству свои соображения, я, однако, готов повиноваться Вашей воле и никогда не видеться с племянницей и зятем. Да и немного шансов мне для этого остается, ибо мои лета и здоровье едва ли позволят мне покинуть мой диоцез, если я вообще туда вернусь. В еще большей степени это утверждение касается моей недавно завязавшейся дружбы с человеком, которого Вы называете еретиком, – с Обри Ли. Ваше святейшество заблуждается, думая, будто я помогаю Обри Ли в работе среди лондонской бедноты – хотя я бы делал это, если бы только мог! Ибо в величественной британской столице – признанном центре цивилизованного мира – я столкнулся с такими страданиями, таким безбожием, таким отчаянием, таким саморазрушением, что отдал бы свою жизнь дважды и даже трижды, только бы улучшить положение хотя бы на йоту. Здесь есть пасторы – как Римской церкви, так и других конфессий; они проповедуют, но на практике делают крайне мало. Лишь немногие из них, подобно Обри Ли, жертвуют собой, частной своей жизнью, сном, даже мыслями, чтобы облегчить страдания братьев своих во Христе. Святейший отец, люди, о которых радеет Обри Ли, до его появления вообще не веровали в Господа! И это несмотря на то, что в бедных кварталах имеются церкви и проповедники; воскресенье за воскресеньем читается вслух Священное Писание, но обращены святые слова к невнимательному слуху и заскорузлым душам, так что паства оставалась во мраке безбожия, в беспросветном горе, пока не пришел так называемый атеист – честный, терпеливый, сострадающий, любящий брат, – дабы вывести людей из тьмы к свету и облегчить бремя их прозябания. Неужели Вы не признаете Обри Ли христианином? Конечно, он христианин; ибо сам наш Господь сказал: “Не всякий, говорящий Мне: “Господи! Господи!”, войдет в Царство Небесное, но исполняющий волю Отца Моего Небесного” [321]. А воля Отца Небесного, без сомнения, в том, чтобы заблудшие нашлись, погибающие были спасены, отчаявшиеся – утешены. Этим занимался Обри Ли с самого начала, этим он продолжает заниматься. Но я ему не содействую – я только наблюдаю и жалею о минувшей молодости моей!

Что касается чуда, якобы совершенного мною в Руане, я уже объяснялся по этому поводу с Вашим святейшеством как в письмах, так и при личных встречах. Мне представляется излишним в очередной раз излагать всю историю и заявлять о моей невиновности. Я помолился за увечного мальчика, возложил на него руки и благословил его. С того дня я не видел это дитя – не видел вовсе. Я не могу свидетельствовать о том, что мальчик исцелился; весть эту не я принес Вашему святейшеству, но другие люди, бывшие в Руане после. Я ничего не могу сказать о факте исцеления, равно как и об исчезновении Клода Кезу. Для меня это такая же загадка, как и для Вашего святейшества и для тех, кто слыхал эту историю. Я полностью признаю – как признавал и раньше, с готовностью и своей волей, – что отпустил грехи аббату Верньо не только потому, что этот человек был при смерти, но и потому, что Христос велит нам прощать искренне раскаявшихся. В данном вопросе я даже перед Вами, святейший отец, не назову себя неправым.

Перейду теперь к последнему пункту требований Вашего святейшества. Вам желательно, чтобы я расстался с мальчиком, мною найденным и пригретым, по имени Мануэль, одиноким сиротой. Я никак не могу признать, что бросить друга есть христианский поступок. Мануэль слишком юн и слишком слаб; он пропадет один в жестоком мире и уж точно не сыщет любви и понимания, которые жизненно необходимы столь юному и простодушному существу. Не скрою, однако, от Вашего святейшества, что часто задаюсь вопросом, почему этот мальчик так привязался ко мне. Читая эти строки, Вы можете счесть меня глупым, но вот истина: есть в Мануэле нечто абсолютно неземное. По временам он вещает как пророк, а не как дитя, или же как Ангел, посланный предупредить мир о надвигающейся катастрофе! Не мне судить этого мальчика за его странные, дерзкие речи, обращенные к Вашему святейшеству в Ватикане; я не в состоянии ни объяснить, ни оправдать их, ибо я тогда был охвачен трепетом и страхом и пребывал в полном недоумении, как и Вы, святейший отец, и ваши конфиденты. Воистину то было нечто превыше нашего понимания.

Однако я подобрался к главной цели письма. Вашему святейшеству угодно мое расставание с этим мальчиком. Испытывая глубочайшую печаль по поводу угрозы Вашего святейшества отринуть меня от Святой Церкви, я тем не менее твердо говорю “нет”. До тех пор пока этот ребенок видит во мне друга, я другом для него останусь. До тех пор пока он согласен делить со мной кров, кров этот будет ему предоставлен. И лучше я порву с дюжиною Церквей и отвергну дюжину доктрин, нежели предам дитя, мне доверившееся! Вот мой ответ; я даю его, весьма сожалея, что он прогневает или огорчит Ваше святейшество. Однако я беру на себя смелость просить Вас, святейший отец, не торопиться с изгнанием меня из Церкви; я прошу вас тщательно взвесить обстоятельства, кои просты и понятны. Дозвольте мне, как человеку, который приближается к могиле вместе с вами; как человеку, который, как и Вы, святейший отец, скоро окажется у темного края Вечности и узрит за ним Свет, – дозвольте смиренно, но честно заметить Вам, что Рим ныне сталкивается с куда более серьезными проблемами, чем мое неповиновение. Люди во всех землях отдалились от веры, войны и терроризм охватили мир. Алчность до золота и суетная гордыня являются основными целями в людских жизнях, главными объектами людских помышлений. Безразличие к Господним заповедям едва ли когда в истории достигало таких масштабов, как сейчас. Грех безверия вместе со всеми сопутствующими пороками уверенно вселяется во все новые души, а Церковь, похоже, бессильна остановить катастрофу. Неужели, чувствуя, что слаба, она не попытается стать сильнее? Если так, ей суждено погибнуть, и не спасет ее все накопленное ею золото! Но Вы, святейший отец, – Вы могли бы, если бы только пожелали, справиться со всеми трудностями! Если бы Вы сменили догму суеверия на Науку, если бы очистили нашу прекрасную Веру от языческого ритуализма и идолопоклонства, если бы подняли Римскую церковь, словно белоснежное Распятие, высоко над мраком раздоров, Вы прямо сейчас спасли бы тонущий корабль Христианства! Нужно для этого совсем немного: простота вместо показной роскоши, добровольная бедность вместо бессчетных сокровищ, духовная мощь вместо несмолкаемых требований о власти преходящей, торжество Христа, а не высокопоставленных прелатов. Надобно также сердечно приветствовать каждое истинное, изумительное, мудрое, потрясающее научное открытие как очередное подтверждение тех или иных событий, зашифрованных в Священном Писании; надо идти рука об руку с Наукой. Святейший отец, если не делать всего вышеперечисленного, тогда старое должно сгинуть, дав место новому – новой Церкви Христа, которая поднимется из праха Римской церкви! Как тут не вспомнить сказанное Иоанном Богословом: “И покайся, и твори прежние дела; а если не так, скоро приду к тебе, и сдвину светильник твой с места его, если не покаешься” [322]. “Твори прежние дела”! Святейший отец, тут нам служит примером сам Христос, с Его любовью, милосердием, состраданием и прощением человеков! Заклинаю Ваше святейшество: позвольте этим добродетелям стать поддержкой для нашей Церкви, сделав ее ближе к людям, дабы она могла высоко нести сияющий вечный свет любви, доброты и всепрощения и была бы истинным градом на холме, к коему стекались бы люди, в коем находили бы убежище! Но если неправедному суду, нетерпимости, жестокости и фанатизму вновь будет позволено, как в далеком прошлом, осквернить чистоту и запятнать репутацию Церкви, тогда дни ее сочтены, тем паче что в нынешнем мире есть сила, перед коей многим из нас не устоять. Я говорю о битве во имя Истины; в битве сей противоборствующие религиозные догмы сражаются, проявляя пугающий пыл, не помышляя об уступках, чем ввергают души людские в печаль и прискорбное сокрушение. Вы, святейший отец, можете прекратить распри, избавив Римскую церковь от признаков язычества, убрав даже намеки на идолопоклонство, даже воспоминания о плате за молитвы, а в проповедях веля держаться принципа возвышенной простоты, как желал наш Спаситель, ибо вера должна быть убежищем от жизненных бурь, Небесами, где весь мир обретет покой. Вот что можете и должны сделать Вы, святейший отец, и те, кто придет вслед за Вами. Я, Феликс Бонпре, не увижу перемен, ибо скоро буду призван к отчету о моем служении, и дай-то Бог, чтобы хоть стремления мои не были сочтены мелкими, если уж мелки мои дела! С искренней молитвой о Вашем здравии и долгих летах жизни прощаюсь с вами и молю только об одном: взвесьте мое решение без предвзятости, как и сам Христос взвесил бы, и тогда убедитесь, что угрозу лишить меня диоцеза, где меня знают и любят, продиктовало Вам раздражение. Жестокая это будет кара за то лишь, что я стал другом и опекуном ребенка и отказываюсь теперь бросить его. Но, святейший отец, если Вы останетесь неумолимы, я склоню голову пред Вашей волей и покорюсь удару судьбы, сочтя, что Божественному Учителю угодны мои страдания за Него и помня слова Его о соблазнении “одного из малых сих”, сиречь моего приемыша; скорее я дам повесить себе на шею мельничный жернов и потопить меня во глубине морской, чем оставлю это дитя во враждебном мире без помощи! Между доктриной Церкви и Словом Христовым я выбираю Слово Христово; между теми, кому покоряться – Риму или Христу, – я выбираю Христа. Нет лучшей доли, чем жить или умереть, как велел мой Учитель (а также и Ваш Учитель, Ваше святейшество), и тут не имеет значения, радостна или печальна будет жизнь, пройдет ли в довольстве или в бедности. Ибо все мы не более чем создания Его, обязанные служить Ему, а тем из нас, кто служить не желает, уготовано нечто худшее, чем смерть.

Засим, смиренный, однако ожидающий от Вас, святейший отец, более взвешенного решения, остаюсь,

Ваш преданный слуга и брат во Христе,

Письмо было готово; кардинал запечатал его и вложил в конверт, на котором написал адрес одного ватиканского секретаря, насчет которого был уверен, что тот передаст письмо лично верховному понтифику. Руки Бонпре устало опустились, веки сомкнулись, из груди вырвался вздох, полный облегчения пополам с усталостью. Вечер был промозглый; хотя с утра в комнате топился камин, сейчас дрова почти догорели, и всего несколько искорок помигивало на последнем обугленном полене. Холод пробирал до костей, дрожь прошла по истощенному телу пожилого прелата, когда он не без усилия поднялся, чтобы готовиться ко сну. Спальня, смежная с комнатой, в которой Бонпре писал письмо, была крохотная, тесная. Взглянув на часы, он убедился, что время бежит быстро – вот-вот пробьет одиннадцать, – и решил прилечь на два-три часа, не больше.

«Еще очень много дел, – сказал он себе. – Письмо к понтифику – лишь начало. Нужно написать Анжеле – попрощаться с ней, бедняжкой, и благословить ее напоследок. А затем я буду готовиться к отъезду во Францию, в свой диоцез. Конечно, Мануэль поедет со мной».

Кардинал снова вздохнул, ибо перед его мысленным взором возник далекий тихий городок, один из стариннейших во Франции. Кардиналу почудился даже перезвон колоколов на колокольне при его соборе – ажурная, с виду легкая, она всегда казалась Бонпре возносимой к небесам некоей незримой силой с той целью, чтобы солнечные лучи, проникнув сквозь каменное кружево, создавали эффект свечения. Вспомнил Бонпре и свои розы: белые, розовые, кремовые и желтые, они оплетали стены, карабкались на крышу живописного мирного домика; вспомнил он белых голубей, вьющих гнезда с наступлением весеннего тепла; вспомнил, как по осени сучковатые ветви старых яблонь бывают отягощены плодами. И непременно на садовой дорожке маячит не одна, так другая фигура земледельца, что пришел к своему кюре за утешением в печали, разочаровании, скорби, не менее важной для маленького человека, чем тяжкие муки для истинных страдальцев. С тоской и любовью думал кардинал Феликс о своих прихожанах, ибо вообще привык забывать о себе ради других; с печальным недоумением задавался вопросом: почему несчастные человеческие существа принуждены родиться и жить на этой планете, среди горя и невзгод? Почему их жизнь так груба, так трудна? Почему внезапная смерть столь часто разрывает узы нежной любви, почему злоба и обман поганят надежды истинно верующих, почему люди всегда с большей готовностью уничтожают друг друга, нежели оказывают братскую помощь? Почему, наконец, Христос – милосердный и божественный – вообще явился в этот мир, если Его приход не принес счастья людям и не приблизил их к Небесам?

«Пути Господни неисповедимы, и непостижим Божественный замысел, – сказал себе кардинал. – Я заслуживаю кары за одно только дерзновенное желание открыть тайны бытия! Но, видит Бог, не ради себя хочу я проникнуть взором за священную завесу! То, что связано со мной, не имеет ни малейшего значения, ибо кто я есть, если не соломинка на ветру, не листок, гонимый бурей? Что Господний закон мне уготовил, то я и приму, зная, что это мне во благо. Но для многих миллионов несчастных душ все иначе – труден их путь! Если бы они могли вполне уразуметь конечную цель земного существования, им стало бы легче. Да только они не могут, мы же, слуги Церкви, сами подобны слепцам! Помощи от нас никакой, ибо, даже когда для нас чуть приподнимается завеса, мы упрямо отказываемся узреть свет!»

С этой мыслью прошел Бонпре в спальню и повалился на кровать как был, одетый. Телесное изнеможение, равно как и душевное, оставило ему силы только на краткую привычную молитву: «Если не суждено мне очнуться от этого сна, да примет Господь мой Иисус душу мою». Он закрыл глаза, и еще отчетливее стал для него стук дождя по кровле. Тяжелые капли падали размеренно, и казалось, это тикает чудовищный часовой механизм, разрывая время на кусочки. А потом Бонпре заснул глубоким сном без сновидений – спокойным, безмятежным, освежающим сном, какой посещает лишь детей.

Бонпре не ведал, сколько времени провел в этом сне; пробудился он, когда почувствовал прикосновение и услышал такой знакомый, такой любимый голос. Бонпре вскочил с живостью почти юношеской – перед ним стоял Мануэль.

– Ты звал меня, мой мальчик?

– Да, дорогой друг!

Мануэль улыбался, лучась безграничной любовью, которая словно передавалась взору из глубин души.

– Ты нужен мне нынче ночью! Выйди вместе со мной!

Кардинал смотрел на своего найденыша в изумлении, почти в страхе.

«Выйди вместе со мной!»

Именно эту фразу, слово в слово, произнес Мануэль, когда дерзнул открыто высказаться перед главой всего Рима, главой Церкви – самим верховным понтификом!

– Выйди вместе со мной! – повторил он.

– Прямо сейчас выйти, в темноту, под дождь? – переспросил кардинал Бонпре. – Ты этого хочешь? Тогда я иду!

Мануэль, не говоря более ничего, шагнул к двери, кардинал последовал за ним. Они вышли из густонаселенного дома в темную промозглость грязной улицы; дверь захлопнулась за ними с грохотом, ибо ее рванул злобный ветер. Дождь полил сильнее, и хрупкая фигурка бродяжки, ставшего ему другом, казалась кардиналу еще более одинокой и беззащитной в тумане и мраке.

– Куда ты идешь, дитя мое? – ласково спросил Бонпре. – В этакую непогоду ты можешь простудиться…

– А ты? – возразил Мануэль. – Тебе разве не вредны холод и сырость? Но ты о себе не думаешь, не заботишься! Зная эту твою черту, я не сомневался, что ты выйдешь со мною в ночь. Ярись хоть тысяча бурь, подстерегай в темноте любая опасность, любая беда – ты непременно вышел бы со мной! Ты был мне другом много дней, ты ведь не оставишь меня сейчас?

– Ни сейчас, ни когда-либо после я тебя не оставлю, – твердо и ласково отвечал Бонпре. – Я пойду с тобой всюду! Ты, наверное, ведешь меня в какой-нибудь дом, где случилось несчастье? Не иначе наше утешение нужно какой-то душе, получившей тяжкий удар?

Мануэль не ответил, только жестом своей маленькой руки поманил за собой кардинала. Он продолжал путь сквозь ливень; казалось, он парит над грязной мостовой – невесомый, словно дух. Кардинал Бонпре находился во власти странного чувства, которое сообщало его движениям стремительность, укрепляло в нем волю. Быстро и легко шагал он за Мануэлем. Улица была почти пустынна. Лишь два несчастных создания встретились кардиналу и его маленькому другу: девушка в лохмотьях и крепко выпивший мужчина – этот шел зигзагами. Мануэль остановился, провожая обоих взглядом.

– Бедные, печальные души! – молвил он. – Если бы нам открылась история этих людей, мы пожалели бы их, а не осудили бы!

– Да кто же их осуждает? – кротко молвил Бонпре.

– Никто, кроме Человека! – последовал ответ. – Бог никого не осуждает, ибо каждый человек хранит в себе частицу Его Самого. Человек, берясь судить и выносить приговоры своим собратьям, тем самым судит и приговаривает своего Творца, оскорбляет Его в своей извращенной душе!

Голос мальчика звучал торжественно и чисто. Кардиналу Бонпре в его особенном состоянии духа, когда обострены все чувства, вдруг показалось, что туман жидким золотом облил детскую фигурку, сообщил ей таинственное свечение. Мануэль, сказав свое слово, пошел дальше; изможденный Феликс, в экзальтации души, ему самому непонятной, отбросив сомнения, последовал за своим найденышем. Наконец они приблизились к бывшему сараю – тому, где утром Обри Ли и его невеста произносили обеты любви и верности. Дверь была открыта: Обри никогда не запирал ее, чтобы деревянное строение могло дать приют какому-нибудь бедняге, и тот, войдя и увидев Распятие, утешился бы молитвой.

– А помнишь, – заговорил Мануэль, – как ты нашел меня возле руанского собора, у запертых дверей? Зато эти двери всегда открыты!

Он переступил порог. Бонпре последовал за ним, изумленный и глубоко взволнованный. Но не тьму обнаружил он внутри, о нет: мягкое сияние как бы расплескалось между стенами, теплое, розовое, как вечерняя заря! Страх заставил Бонпре остановиться на месте. Он огляделся, но людей не увидел в этом гулком, просторном помещении. Холодная пустота вмещала только их двоих – кардинала и мальчика. Перед ними возвышалось Распятие, установленное на подиуме; к нему вели мостки, на которых лежали букеты цветов, подаренные невесте бедняками. И тем не менее, несмотря на отсутствие людей и аскетизм обстановки, место это дышало теплом и сулило утешение, а свет, здесь разлитый, был светом Небесным! Дрожа как в лихорадке, Бонпре обернулся к своему найденышу, хотел заговорить, но слова так и не сорвались с его уст, будто сами не желали быть произнесенными.

Мануэль тихо коснулся его руки и сказал:

– Иди за мной!

Легкая фигурка устремилась прямо к центру строения, освященного молитвами обездоленных и несчастных; старик шел следом. У мостков Мануэль остановился.

– Здесь мы помолимся, – заговорил он; в его глазах, на устах его сияла улыбка, придававшая мальчику вид зачарованного ангела, мудрого и прекрасного. – Здесь мы спросим Отца, сущего на Небеси – Отца всех миров, – надо ли нам сейчас расстаться, или же мы должны быть вместе – навсегда!

Еще не смолк голос Мануэля, как музыкой заполнилось пространство. У Бонпре подкосились ноги, душу его захлестнула волна трепета и страха, ибо то была та самая божественная, всепроникающая, берущая за сердце музыка, которая заворожила его слух тогда, в руанском соборе. Он упал на колени, сцепил пальцы морщинистых рук и, чувствуя головокружение, смятенный разумом, обратил молящий взор к Распятию – грубо сработанному, лишенному украшений, если не считать живых цветов, что остались у его подножия после брачной церемонии. И было видение кардиналу Бонпре – дивное видение! Ангелы стояли по обеим сторонам от Распятия, символа Спасения, – высокорослые, белые, прекрасные! Их крылья излучали сияние тысячи рассветов! Потрясенный, благоговеющий, кардинал тихо вскрикнул и обернулся к своему спутнику:

– Мануэль!

– Я здесь, – отвечал чистый голосок. – Не бойся!

Музыка, исполняемая невидимым оркестром, обрела еще большую глубину и торжественность звучания. Феликс Бонпре был словно подхвачен, вознесен над земною суетой и понимал теперь лишь одно: что господство Духа над Материей растет ежесекундно. Тут же начались перемены в пустом помещении. Медленно-медленно – в таком темпе ветер делает арки из прямых древесных стволов – голые стены превратились в образцы архитектурного искусства. Подобно тому как раскачиваются цветочные стебли, как переплетаются ветви, создавалась эта дивная симметрия линий, а сквозь них проникало сияние, «которого ни хлябь, ни твердь не знала», – ослепительный свет тысяч сверкающих крыльев, тысяч горящих всевидящих очей, тысяч ликов, подобных звездам и более нежным, чем цветы! Все краше становилось вокруг, все более пространство наполнялось светом, и сквозь полотнища золотой дымки проросли великолепные лилии со многими чашечками на каждом стебле, и распустились, и наполнили воздух ароматом, и своей прелестью довершили впечатление, что недавний сарай, а ныне – восхитительный Дом Молитвы, нерукотворен. И дальним сладостным эхом с незримых высот зазвучал приглушенный речитатив гимна, исполняемого бедняками:

Раз это про тебя, в какой бы час

Земная жизнь твоя ни прервалась —

Бел как снег, прощен стократ,

Будешь ты на Небо взят!

И распахнутся райские врата,

И ангельские чистые уста

Вселенной целой возвестят о том,

Что праведник вступает в Отчий дом!

Бренное тело Бонпре охватила дрожь, но душа в нем была сильна и несокрушима. Кардинал простер руки к Мануэлю. Но что это? Мальчик движется прочь от него, медленно, однако неуклонно поднимается к Распятию! Едва дыша, не в силах говорить, кардинал Феликс смотрел, не отрывая взора, и на его глазах одежда Мануэля приобрела ослепительную белизну, и великий свет окружил это дитя. Мануэль все поднимался: вот он возле Распятия, вот обернулся к Феликсу. Но ведь Он больше не ребенок! Вся слава Блаженного Видения [323] сияла над умирающим телом и готовой вырваться из его оков душой преданного слуги Христа! Божественная глава была увенчана терниями! Божественные руки, прибитые к перекладине, распахнуты в объятии! А Божественные очи!.. Они глядели с любовью и ласковым приветом! И Феликс Бонпре, вскрикнув, воздел свои дрожащие руки.

– Учитель! Учитель! – лепетал он. – Да разве не пылало сердце в груди моей, когда Ты говорил со мною в пути?!

Он тянулся к этой Мистической Славе; как в дивном сне, сквозь аккорды торжественной музыки он вдруг услышал Голос – Голос своего маленького друга Мануэля, но только обретший полную Божественную власть, сохранив любовь человеческую.

– Ты хорошо потрудился, добрый и преданный слуга Мой. Ты был тверд в вере, и за это я дам тебе в управление многое! Входи же – радость Божья открыта для тебя!

От этого Голоса и от невыразимо прекрасной Любви в этом взоре Феликс Бонпре, князь Римской церкви, человек, чью преданность Рим подверг сомнению, расстался с бытием своим земным. Вздох смертный, но исполненный восторга, задрожал на устах его, и он упал ниц пред Распятием, на котором Учитель его и Наставник сиял подобно солнцу! Едва Феликс перешел из смерти в жизнь вечную, Видение померкло: свет потускнел, арки нерукотворного храма растаяли подобно облакам ночным. Последний из сияющих ангельских ликов, последняя ветвь небесных цветов исчезли, и музыка сфер стихла, и наступила тишина. Когда утреннее солнце проникло сквозь узкие окна в Дом Молитвы, предназначенный для бедняков, его лишенные тепла лучи обняли недвижное тело, заключили его в бледно-золотой круг. Люди, обнаружившие кардинала, повернули его лицом к свету и увидели, что это лицо прославленного святого, которого возлюбил Господь.

А как же кардинальский найденыш? Что сталось с ним? Многие задавались этим вопросом, многие пытались найти следы Его, но никто не слыхал, куда же Он ушел. Сейчас, когда кардинал Бонпре упокоился под сенью шпилей собора, в котором служил; когда его обожаемые розы разрослись над тихой могилой, образуя ало-белый полог, есть еще те, кто недоумевает, кем же был этот одинокий странник – и вернется ли Он на землю? Одни уверены, что Он никуда и не исчезал, но в некоем обличье или даже в виде душевной мудрости всегда пребывает с нами – наблюдает, хорошо ли мы трудимся ради Него, сыты ли Его стада или бродят сами по себе, рискуя стать жертвами волков; проверяет, исполняем ли мы Его простые и понятные заветы, послушны ли мы Ему. А между тем тучи сгущаются, угроза увеличивается, жизнь полнится трудностями и катастрофами, мир с нарастающей скоростью движется к предначертанному финалу – а церкви так и остаются подобны лужам, где загнивает недвижная вода, где Смерть родится куда чаще, чем Жизнь.

И можем ли мы в такие дни не спрашивать себя: «Но Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?»

Предыдущая главаГлава 41 из 42Следующая глава