Несколько дней спустя европейский высший свет потрясли два события. Первое из них – брак Сильви Эрменсштайн с Обри Ли, «предполагаемым реформатором духовенства». Притом стало известно, что Сильви отреклась от Церкви, которой был привержен весь графский род Эрменсштайнов, и таким образом опередила Ватикан, собравшийся объявить ей анафему. Эта мера потеряла всякий смысл, ведь Сильви сделала свой выбор, о чем не замедлила объявить во всеуслышание. Отдельные ее знакомые в Венгрии почувствовали себя скандализированными (или притворились таковыми), но большинство проявили снисходительность, а в ряде случаев и одобрение – в конце концов, жена должна придерживаться той же религиозной догмы, что и муж. Иначе какая же это любовь? Любовь есть единство во всем, и брак не идеален, когда остаются поводы для пререканий на религиозной почве. Вторым событием, еще более сенсационным, чем первое, стало приобретение американцами картины Анжелы Соврани «Пришествие Христа». Едва разнеслась весть об этом, в палаццо Соврани хлынули посетители, причем в количествах, превышающих разумные. С раннего утра до вечера текли в мастерскую люди; если сначала их были сотни, то скоро счет пошел на тысячи. Отрывочные сведения и смутные слухи о картине мало-помалу сложились, как детали мозаики, в целостную и правдивую историю. Знатоки критиковали полотно, критики пытались его истолковать, так что скоро в мире изобразительного искусства только и разговоров было, что о «Пришествии Христа» и Анжеле Соврани. Подумать только, эту картину создала женщина! Всего-навсего женщина! Невероятно! Невозможно! Женщине вообще мыслить не полагается! И как это она дерзнула уродиться талантливой? Это странно, господа, очень странно! Гораздо естественнее для женщины выйти замуж и довольствоваться воспитанием детей да рукоделием! Поистине, мы имеем дело с нежелательным феноменом, дискредитирующим слабый пол; с женщиной, которая смеет высказываться не только о фасонах платьев; с той, которая весь мир заставила серьезно проанализировать конкретный этап истории христианства! [313] Из уст в уста, шепотом, передавались сведения о личной трагедии Анжелы. Накапливались подробности: художницу жестоко ранил кинжалом не кто иной, как ее нареченный жених Флориан Варильо (его постиг приступ бешеной зависти, когда он увидел картину); потом этот самый Варильо, правда, получил по заслугам – заживо сгорел в траппистском монастыре в Кампанье. По мере того как из этих перешептываний тоже складывалась целостная история, рос ажиотаж вокруг «Пришествия Христа»; высшей точки он достиг при известии, что картина скоро будет навсегда увезена в Америку и Рим больше не увидит ее.
Сама Анжела почти ничего не знала о том, как множится ее слава; княгиня д’Аграмонт увезла ее в Париж сразу после визита Джерарди к князю Пьетро. О гибели Варильо ей рискнули сообщить лишь через несколько дней после приезда во французскую столицу, да и то преподнесли новость с максимальной осторожностью. Однако результат оказался катастрофическим. Силы, восстановленные с таким трудом, совершенно покинули Анжелу; на нее, впавшую в немое отчаяние, больно было смотреть. Часами она лежала на кушетке – безмолвная, неподвижная – и глядела в пустоту огромными глазами, сцепив хрупкие руки словно бы в телесной и душевной агонии. Княгиня д’Аграмонт, которая с преданностью, даже с самоотречением ухаживала за Анжелой, боялась, что ее заботы бесполезны и подопечная не нынче, так завтра ускользнет в иной мир, невзирая на все старания спасти ее. Сириллон Верньо совсем извелся; не ведая ни сна, ни отдыха, он дежурил у дома, где существо, тайно им обожаемое, балансировало между жизнью и смертью; он не решался не только войти в этот дом, но даже справиться о больной, страшась услышать самое худшее.
Тем не менее однажды, когда клонился к вечеру холодный и хмурый день, Сириллон увидел в окне княгиню д’Аграмонт. Она поманила его рукой. Сердце Сириллона упало от ужасной догадки, но он поспешил на знак княгини.
– Прошу вас, поговорите с Анжелой, – сказала княгиня, едва с ним поздоровавшись; слезы блестели в ее ярких глазах. – Надо как-то вывести ее из этой апатии. Я тут бессильна. А вот вы – вы могли бы преуспеть, если бы постарались.
– Я готов на все, я ни перед чем не остановлюсь! – пылко отвечал Сириллон. – Полагаю, вам это известно.
– О да, только не будьте с нею чрезмерно мягким. Я не призываю вас к резкости – Боже сохрани! Но если вы примените авторитетный тон, если сумеете внушить ей, что жизнь и талант ее принадлежат миру… Богу…
Княгиня умолкла, боясь разрыдаться. Сириллон поднес к губам ее руку.
– Я понимаю! Вы знаете, что я не решался войти потому, что я… я люблю ее! Разве вправе я сказать донне Анжеле: «Оставьте скорбь, жених ваш вас не стоил», если мечтаю занять его место?
Княгиня улыбнулась сквозь слезы.
– Согласна: положение щекотливое, – произнесла она с нотками характерной для нее ироничности. – Однако сама ваша любовь к Анжеле должна дать вам силы, чтобы вернуть ее к жизни. Идемте!
Княгиня провела его в комнату с задернутыми портьерами, где лежала Анжела – ко всему безучастная, неподвижная, с вечной тоской покинутого ребенка в широко открытых глазах.
– Не желаешь ли, милая, побеседовать с Ги Гранди? – спросила княгиня.
Анжела обратила на вошедшего печальный взор, бледная тень улыбки тронула ее губы.
С максимальной деликатностью Сириллон приблизился и сел подле нее, княгиня незаметно вышла. Сердце Сириллона отчаянно билось. О, если бы он мог взять на руки эту юную женщину, бессчетными поцелуями изгнать скорбь, снедающую это хрупкое тело, он был бы счастлив! Обожая Анжелу, он пришел сюда как друг ее, а не как воздыхатель, и нежные чувства мешали ему в выполнении миссии. Наконец Сириллон овладел собой и заговорил:
– Когда вы намерены стряхнуть апатию, дорогая донна Анжела?
Ответом ему был тоскливый взгляд.
– Намерена стряхнуть апатию? Это у меня не получится.
– Получится, если вы того пожелаете, – возразил Сириллон. – Все в вашей воле!
Анжела молчала.
– Слышали вы последнюю новость из Рима? – спросил Сириллон после паузы.
Анжела отрицательно качнула головой.
Сириллон улыбнулся.
– Церковь со всей подобающей случаю суровостью предала анафеме вашу картину на том основании, что она якобы вдохновлена врагом рода человеческого! По-моему, лучше проклятие Церкви, чем ее же заявление, что авторство принадлежит вовсе не вам. Оба утверждения, конечно, лживы, но эмиссары Ватикана предпочли ложь, наименее опасную для них самих.
Последовал усталый вздох.
– Вас это не волнует? – удивился Сириллон. – Проклятие Церкви, ее лживость не произвели на вас никакого впечатления?
Анжела приподняла левую руку и устремила задумчивый взгляд на колечко, усыпанное рубинами, – его подарил ей Флориан Варильо по случаю помолвки.
– Мне ни до чего нет дела теперь… – медленно проговорила Анжела. – Теперь… когда он погиб!
Острая боль пронзила сердце Сириллона. Некоторое время он молчал, но вот Анжела обратила к нему глаза:
– Прошу вас, не считайте меня неблагодарной. Я ценю вашу доброту, но… но забыть его не в силах!
– Дорогая донна Соврани, могу я говорить с вами без обиняков, как друг? Вы позволите мне? Вы не обидитесь?
Анжела заметила, как он побледнел, как дрожат его губы, поняла, что этот человек несчастен, и ощутила легкий укол совести.
– Конечно, я не обижусь, – молвила она. – Я знаю, что в вас нет ненависти ко мне.
– Ненависть к вам! – опешил Сириллон. В следующее мгновение его взор обдал Анжелу невыразимой нежностью. – Да разве способен хоть кто-нибудь вас ненавидеть?
– Флориан ненавидел меня, – отвечала Анжела. – Не всегда, о нет! Когда-то он меня любил! Любовь испарилась, едва он увидел мою картину. О, мой Флориан! Если бы я только знала, я бы уничтожила полотно; да, я бы это сделала, лишь бы не причинить ему даже секундного страдания!
– Разве это было бы правильно? – напрямую спросил Сириллон. – Эта мнимая жертвенность на самом деле – эгоизм, разве не так?
Бледные щечки Анжелы чуть порозовели.
– Вы сказали: эгоизм?
– Да! Ваша любовь к Варильо касалась только вас, ваша картина – послание всему миру. Неужели вы пожертвовали бы целым миром ради человека, который вас едва не убил?
– Вот именно, – подтвердила Анжела, глаза ее засияли как звезды. – Мир для меня ничто, а любовь была всем!
– Это вы так считаете; Господь судит иначе!
Анжела молчала, но весь ее вид молил об объяснении.
– Талант вроде вашего, – заговорил Сириллон, – не является вашей личной собственностью. Вы не вправе относиться к нему легкомысленно, швыряться им, как игрушкой, ради того, чтобы выгадать себе чуточку преходящего счастья или спокойствия. Талант сродни терновому венцу; это не веночек из луговых цветиков, носимый для красоты и удовольствия! Вы желали посвятить свою жизнь любви, Господь уготовил вам лишения. Вот вы говорите, мир для вас ничто, а Богу угодно, чтобы вы ценили мир, дорогая донна Анжела. Разве есть у вас право отвернуться от людей – братьев и сестер ваших – и заявить: «Я разочаровалась в надеждах и в любви и теперь делать ничего не стану; мало ли кому там нужна моя помощь. Я с презрением верну свой дар Дарителю и больше пальцем не шевельну, потому что утратила кое-кого лично для меня бесценного!»? Я спрашиваю вас, донна Анжела, имеете вы право на такие мысли и речи?
Под взглядом Сириллона, прямым и ясным, Анжела потупилась.
– Ах, да вы ведь не знаете… Вы не понимаете! – начала она. – Я о себе вовсе не думаю! Но мне кажется, что моя работа – моя картина – убила Флориана! Я ненавижу себя! Я ненавижу все свои картины – те, которые уже написаны, и те, которые я могла бы написать. День и ночь передо мной это видение – Флориан, сгорающий заживо! О, этот жестокий огонь! Боже! Флориан упрекает меня, он шлет мне проклятия за свою гибель!
Дрожь волною прошла по хрупкому телу, Анжела отвернулась. Сириллон осмелился взять ее за руку.
– Как это не похоже на вас, дорогая донна Анжела! – произнес он своим глубоким голосом, вибрирующим от острого сострадания. – Вы ведь всегда отличались храбростью! А сейчас, в своем горе, видите лишь темную тучу, но отказываетесь замечать ее светлый краешек. Вы, пожалуй, рассердитесь, если я скажу, что человек, из-за которого вы себя изводите, погибнув, избежал много худшей участи. Вы любили его, это верно; вы продолжали бы его любить, будь он жив, вне зависимости от того, что он сотворил или пытался сотворить. Такова женская натура, ибо женщина наполовину – ангел! Вы отдали бы Варильо вашу славу, заикнись он об этом; вы простили бы его тысячу раз, если бы ему понадобилось ваше прощение; вы трудились бы ради него, как рабыня, и согласились бы умереть в безвестности, если бы это было ему по вкусу. Да, да, я знаю! Но Господь проник взором в ваше сердце – и в сердце Варильо, а ведь только Он вершит суд. Нельзя, донна Анжела, противиться Божьему суду! Вы, одна из самых гармоничных нот в мироздании, уж точно не внесете разлада в общую симфонию!
Анжела ничего не отвечала, но и не отнимала своей вялой руки. Сириллон продолжал:
– Смерть – это не конец, донна Анжела. Это лишь начало новых уроков в школе опыта. Уже само ваше горе, ваше бездействие могут, насколько нам известно, повредить душе человека, по которому вы скорбите.
Анжела вздохнула.
– Вы допускаете такую вероятность?
– Конечно! Нет, нам не запрещено печалиться, но упорствование в неизбывной скорби является нарушением законов Вселенной. Особенно для вас, ведь вы наделены большим талантом. Он – не ваша собственность, он только дан вам в пользование на благо людей, и вы не вправе его игнорировать. Мир принял вашу картину с радостью, признательностью, благодарностью; неужели вы и теперь скажете, что вам до мира дела нет, что больше вы не будете рисовать? Только из-за того, что у вас отнята ваша любовь, заключавшаяся в одном человеке, вы готовы отвергнуть всю любовь на свете, жизни всех людей? Дорогая донна Анжела, это неразумно, неправильно, несправедливо – да просто нехорошо!
Огромные голубые глаза наполнились тоской.
– Как бы я хотела, чтобы со мной был Мануэль, – жалобно молвила Анжела. – Он бы меня понял!
– Мануэль с вашим дядей сейчас в Лондоне, – отвечал Сириллон. – Вчера я получил весточку от Обри. Он пишет, что эти двое посещают самые бедные кварталы, всюду творя добро. Хотите ли вы присоединиться к ним? Ваша подруга Сильви, несомненно, с радостью поселит вас у себя в доме.
Анжела только рукой махнула.
– Я для этого слишком слаба…
– Силы вернутся, когда вы решите для себя, что должны окрепнуть, – сказал Сириллон. – Трусливым ваше тело делает ваша перепуганная душа!
Анжела приподнялась на подушках и отдернула руку, до этого бережно удерживаемую Сириллоном.
– А вы жестокий! – произнесла она, глядя ему прямо в глаза. – Я вовсе не перепугана, да и трусихой никогда не была!
В ее глазах вспыхнул отблеск прежнего огня, и Сириллон втайне возликовал.
– Жестокими могут показаться мои слова, но на самом деле они не таковы. Я повторяю: ваша душа робеет, а знаете почему? Потому что чувствует близость Господа! Ближе всего к нам Господь бывает во дни скорби, и мы трепещем, ощущая, что еще немного – и мы к Нему прикоснемся, узрим Его наяву. Однако нельзя поддаваться робости, не следует падать ниц, пресмыкаться во прахе и прятать лицо, словно от стыда! Наоборот, нужно встать, расправить плечи пред Его величием и идти за Ним туда, куда Он поведет нас!
Сириллон умолк, потому что Анжела заплакала. Ее тихие всхлипывания пронзили его сердце.
– Анжела, Анжела! – прошептал он в большей степени себе, чем ей. – Неужели я причинил вам боль?
– Еще какую! – молвила она в перерыве между всхлипами. – Вы сделали мне больно, но вы правы! Так мне и надо! Я эгоистка, вялая, малодушная и притом неблагодарная! Простите меня, имейте терпение! Я постараюсь… я очень постараюсь взять себя в руки!
Сириллон встал и принялся мерить шагами комнату, слишком потрясенный, чтобы решиться говорить. Анжела следила за ним с тревогой, стараясь сдерживать рыдания.
– Вы рассердились на меня, да? – вымучила она.
– Я? На вас? – Вмиг он оказался возле кушетки, без усилия, словно дитя, подхватил Анжелу на руки и придал ее невесомому телу сидячее положение среди подушек. – Вот так! – заключил Сириллон с улыбкой, в то время как Анжела, смущенная его порывом и быстротой всего произошедшего, густо покраснела. – Пусть княгиня д’Аграмонт воочию убедится, что доктор из меня совсем не плохой! А вы, донна Соврани, если так и будете лежать пластом, вовсе ослабеете. Я хочу, чтобы вы поправились; поможете ли вы мне?
Сколь ни ясен и почтителен был его взгляд, в нем читалась нежная страсть, и Анжела потупила глаза.
– Я постараюсь слушаться вас, – произнесла она. – Если у меня будет плохо получаться, вы должны будете меня извинить; но мои усилия будут искренними!
– Если так, значит, успех обеспечен, – заверил Сириллон и, преклонив колени, покрыл поцелуями дрожащие хрупкие руки. – Ах, простите меня! Если бы вы знали, как дорога ваша жизнь для… для очень многих, вы не тратили бы ее, оплакивая то, чего слезами не поправишь! Нет, я ни слова дурного не скажу о человеке, которого вы любили, раз вы сама, больше всех пострадавшая, не упрекаете его. Да упокоится он с миром; но вас зовет жизнь, и меня тоже; наши братья и сестры смотрят на нас в ожидании. Им нужны труды наши, наше подвижничество. Таков наш долг – работать для других, забыв о себе! Отринете ли вы оцепенение скорби – ради вашего отца, ради всего мира и, осмелюсь добавить, ради меня? Лишь вы одна можете это сделать, лишь вы сама можете распоряжаться силами вашей души! Станьте прежней Анжелой – ангелом-хранителем… даже для тех душ, о коих не ведаете!
Последнюю фразу Сириллон выдохнул умоляющим шепотом.
– Я постараюсь, – тихо ответила Анжела. – Я обещаю вам…
Княгиня д’Аграмонт, войдя, с изумлением и ликованием обнаружила, что впервые за много дней ее подопечная не лежит, а ровно сидит на кушетке, спокойно беседуя с Персеем, которого сама княгиня отправила спасать сию Андромеду из когтей Меланхолии, грозившей помешательством, а то и смертью. Своим появлением княгиня сообщила беседе более легкую тональность; она стала вслух читать письмо князя Соврани, и Анжела поймала себя на том, что с интересом слушает новости, сообщаемые ее отцом великодушной Луизе д’Аграмонт.
«Картина Анжелы покинула Рим, – писал князь Пьетро. – Ее вынесли из мастерской в присутствии огромного количества народу. Люди собрались проводить творение Анжелы. “Вос де ла Верита” объявила, что картина вдохновлена дьяволом, и призывает сжечь мастерскую, в которой она была написана, дабы палаццо Соврани очистилось от сернистых испарений ада. “Ла Круа” [314] требует отлучить от Церкви художницу – и, кстати, такое развитие событий весьма вероятно. “Оссерваторе Романо” [315] жаждет, чтобы судно, специально зафрахтованное, чтобы перевезти картину через океан, затонуло вместе с грузом и людьми. Все эти благие пожелания ватиканской прессы настолько увеличили славу “Пришествия Христа”, что немалых трудов стоило пронести картину сквозь толпу. Люди тянули шеи ради единственного прощального взгляда! Сейчас картина на пути в Бордо, откуда отправится в Лондон. Там запланирована ее экспозиция продолжительностью в шесть недель. Я сам занят: под моим присмотром слуги пакуют вещи, особенно мне дорогие; как только процесс будет закончен, я приеду в Париж. Надеюсь найти мою дорогую девочку уже вполне поправившейся, ставшею прежней – или почти прежней. Думаю, она обрадуется, когда узнает, что ее подруга, очаровательная Сильви, очень счастлива в браке. Повторная церемония была проведена регистратором в Лондоне, и Сильви с гордостью написала мне, что отныне она “по всем законам – миссис Обри Ли”. От своего титула она отказалась ради того, чтобы носить имя мужа – не столь древнее, но для нее гораздо более дорогое. Разумеется, всякие злыдни скажут, что Сильви не хочет называться графиней Эрменсштайн, чтобы в ней не сразу узнавали женщину, отвергнутую католической церковью; но это вполне ожидаемо. Общество не верит в честные мотивы, для него существуют только мотивы низкие. Но мы-то знаем Сильви; мы понимаем силу ее любви к мужу, и нам ясно, что только любовью вдохновлены все ее поступки в отношении Обри Ли. Сейчас она тревожится единственно о здоровье Анжелы; она написала мне, что каждый день телеграфирует в Париж, чтобы узнать новости…»
– Это правда? – спросила Анжела княгиню. – Сильви, счастливая новобрачная, действительно так много и так часто думает обо мне?
– Конечно! – отвечала княгиня д’Аграмонт. – Милое дитя, довольно тебе смотреть на мир сквозь облако печали. Мы все тебя любим! Нам всем не терпится увидеть тебя прежней!
Анжела внимательнее взглянула в лицо своей подруги, отметила, что всегдашнее оживление, так красившее княгиню, уступило место изнеможению от волнений и хлопот. Глаза Анжелы наполнились слезами.
– Ты слишком добра ко мне, Луиза, – шепнула она. – Я не стою такой заботы.
Луиза д’Аграмонт словно бы не расслышала этого замечания – она продолжала читать письмо князя.
– На чем я остановилась? Ах да! Вот: Сильви «телеграфирует в Париж, чтобы узнать новости. И это, похоже, единственный вид расточительства, в котором она сейчас повинна. Они с мужем поселились в меблированных комнатах одного из беднейших кварталов Лондона и сразу взялись за работу со всем рвением. Наш добрый Феликс и его милый найденыш вместе с Обри и Сильви посещают самые несчастные семейства, ободряют отчаявшихся, утешают больных, а всех, кто, наслушавшись священников, разочаровался, заверяют в том, что Господь существует. Я получил одну английскую газету и знаю, что в последний день сего года мистер Обри Ли сделает одно из своих знаменитых обращений к народу. Я хотел бы сам его послушать, но, боюсь, мои скудные познания в английском языке воспрепятствуют полному пониманию того, что мистер Ли скажет. Остальные новости сообщу при встрече. Ждите меня в Париже через несколько дней и убедите Анжелу воспрянуть духом настолько, чтобы приветствовать своего старого отца радостной улыбкой. Передайте привет Ги Гранди; а вам, княгиня, я шлю уверения в искреннем почтении. Пьетро Соврани».
Луиза д’Аграмонт сложила письмо и пристально посмотрела на Анжелу.
– Ну что, поприветствуешь отца радостной улыбкой, деточка? – осведомилась она. – Не забывай: кроме тебя, у него никого нет в целом мире!
– Я помню, – шепнула Анжела. – Я знаю!
– Обри с женой «взялись за работу со всем рвением»! – воскликнул Сириллон. – И как важно их подвижничество для мира! Мир еще сам не понимает всей его значимости, стало быть, и не ценит толком! Вообще, кажется, великие дела никогда не оцениваются по достоинству при жизни того, кто их творит. Лишь позднее, когда человек, будь то мужчина или женщина, со всем своим благородством, самопожертвованием и дальновидностью уйдет в иные пределы, куда нет доступа зависти, презрению и хуле, туда, где иная жизнь и иное развитие, – здесь, в этом мире, спохватываются! Великие подвиги совершаются не ради признания и наград, а когда героя или героиню уже не вернуть! Тут уж целый мир принимается сетовать на свою слепоту, осыпать себя упреками за то, что вовремя не разглядел почивших, недостаточно любил их. Донна Соврани, – голос Сириллона дрогнул, – конечно же, скоро приступит к работе «со всем рвением», подобно Обри и Сильви. Не так ли?
Анжела подняла глаза, полные печали, но, как прежде, лучистые.
– Так, – сказала она. – Я буду работать, я обращу тоску в триумф, если сумею. И пусть утрата мирской любви научит меня сильнее любить Господа!
Луиза д’Аграмонт обняла ее:
– Вот она, прежняя Анжела! Как мне хотелось, дорогая, чтобы ты это прочувствовала и поняла; я ведь и сама страдала.
– Знаю, знаю, Луиза! Только мне следовало раньше об этом вспомнить, – виноватым голосом молвила Анжела. – Горе заморозило меня, мои разум и сердце были парализованы, и я забыла столь многое! – Анжела содрогнулась и на миг опустила веки, затем продолжила: – Дай мне еще немного времени, Луиза, – всего несколько дней, и я докажу, что благодарна за твою любовь… – Она помедлила, но вдруг протянула руку Сириллону и докончила: – А вам я благодарна за вашу дружбу.
Сириллон склонился над этой хрупкой рукой и благоговейно поцеловал ее, а затем простился с Анжелой и княгиней. Впервые за много дней он ощущал легкость на сердце и надежду в воспрянувшей душе. Он знал, что теперь может продолжить свои труды, важной частью которых было распределение среди нуждающихся парижан капиталов покойного аббата Верньо. Завещать деньги беднякам – дело неплохое, но и вполовину не столь угодное Христу, как раздача этих денег, пока ты сам жив и здоров. Когда умирает благотворитель, его состоянием занимаются распорядители, секретари, юристы и прочие крючкотворы. Но Христос просил нас собственными руками отдавать свои деньги, расставаться с ними легко, не ожидая ничего взамен. Неважно, благословят нас или проклянут те, кому мы пытались помочь; главное, что с нами останется светлое удовлетворение. Никому его не отнять; оно утешит нас осознанием, что и мы послужили Божественному Учителю, давая «мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною» [316] – той, какой всегда отмеряется дающим.
Вот и Сириллон Верньо испытывал счастье самое чистое, самое возвышенное; с помощью Андре Петито (который продолжал недоумевать и упираться) он вытаскивал из нищеты целые семьи, обеспечивал лечение больным, выручал обездоленных. Себе из всего наследства он взял только полмиллиона франков, ибо узнал, что львиная доля денег досталась его отцу по завещаниям людей, которые были уверены в душевной чистоте и безгрешности аббата. Совесть не позволяла Сириллону пользоваться деньгами, полученными, как он решил для себя, обманным путем.
«Отец после публичного покаяния и сам не хотел бы, чтобы я оставил эти деньги, – говорил себе Сириллон. – Я возьму не больше, чем нам с матушкой причиталось бы по праву. Прочее пойдет на нужды бедняков. И я точно знаю: Анжела, если бы я сказал ей об этом, не ожидала бы от меня ничего другого».
Словом, он поступал так, как считал нужным. Своевременная помощь Сириллона и его личное участие в распределении денег приносили счастье сотням семей, а наградой ему самому было день за днем убеждаться, что Анжела выздоравливает. На ее бледное личико постепенно возвращались краски жизни, глаза вновь стали лучистыми, взгляд – твердым. При каждом визите Сириллон с тайной страстью и нежностью отмечал эти перемены, и сердце его ликовало.
«Однажды она полюбит меня, если я буду достоин ее любви, – думал он. – Она меня полюбит так, как еще не любила! Истинную силу любви женщина чувствует, только если дорогой для нее человек любит ее больше, чем себя самого! Такого счастья моя Анжела пока не знала – ну так я его ей подарю!»