К книге
Наставник во ХристеГлава XXXII
81%
Глава XXXII
34

А в это время в далеком Париже множество людей собралось на кладбище Пер-Лашез. Все они смотрели в яму, куда был только что опущен скромный гроб с телом аббата Верньо. День выдался сумрачный и холодный, солнце едва пробивалось сквозь слой тумана, зависшего над городом, и лишь изредка озаряло бледное тонкое лицо знаменитого Ги Гранди, который, стоя на самом краю свежей могилы, держал речь о покойном отце.

– Вот что ожидает каждого из людей! – Так он начал. – Вот что неизбежно для всех, о жители Парижа! Наши амбиции, надежды и мечты, наши преображения, страсти и радости закончатся могилой – так устроен мир! Тот, кого мы только что опустили в землю, владел многими умениями, которые дает образованность; он был превосходным оратором, блистал эрудицией; его язык был так же скор, как и его перо. Со временем вся Франция гордилась бы им, если бы не я! Ибо я есть пятно на имени отца моего! Я – воплощенный грех, который отец мой успел искупить! Жители Парижа! Много лет этот человек находился среди вас, проповедовал вам; вы видели улыбку на его устах и восхищались его речами; но все эти годы он, незримо для других, был несчастен, ибо понимал, что сам живет совсем не так, как должен жить согласно своему сану. Он не имел веры, которой требовал от вас. Он нес тяжкую вину и знал: пусть люди не догадываются о его грехах, зато их видит Бог. Потому что Бог существует! Не тот, о коем твердят священники, но Тот, Кем полна Вселенная, Чье присутствие чувствуется в каждом порыве человеческой души. Ничто не ускользает от Бога; Он решает, куда упасть росинке, Его вездесущий взор прослеживает полет каждой малой пичужки и определяет как место для ее гнезда, так и конец ее. Этого Бога никому не обмануть. Заблуждаются мечтающие провести Его. Покойник – мой отец, – живя среди вас, утешался своим сходством с вами – о да! Ибо всем вам есть что скрывать от недремлющего ока Фатума, причем каждый из вас – кто в большей степени, кто в меньшей – уверен, что сокрытие ему удается. Многие вдобавок носят личины, а отдельные, по виду – люди, имеют души скотов. Мой отец, лежащий здесь, у ваших ног, был священником Римско-католической церкви. Уже один этот факт должен бы, кажется, облечь его безгрешностью, освободить от слабостей, присущих созданиям из плоти и крови. Но, презрев порядок, игнорируя факт своего рукоположения, он, священник, стал распутником и предал невинную девушку. Он опорочил ее имя, раздавил ее честь, разбил ее сердце! Распутники всех сословий, начиная с королей и заканчивая простолюдинами, творят такое каждый день, расценивая свои поступки всего лишь как мелкие шалости. А между тем это преступление, за которое неминуемо последует кара! Ибо за всякую ложь, за всякую подлость – за все дела, продиктованные низостью и трусостью, – человек бывает наказан если не сразу, так позднее. В данном случае отмщение было предвосхищено: грешник, вовремя раскаявшись, отомстил сам себе. Он публично сознался в своем грехе! Он проявил смелость! Многие ли из вас, здесь присутствующих, способны на нечто подобное? Многие ли решатся сбросить мнимую добродетель, как плащ, и явить свою порочность, а затем попытаться исправить давние проступки? Именно это сделал мой отец, а потому заслуживает уважения! Прямо и открыто он признался всем вам, что проповедовал не от сердца, лгал и приспосабливался ради мирских благ, лицемерил перед всем миром. Одно дело – совершить грех, и совсем другое – искренне покаяться. Кто-то из вас спросит: «Кто он такой, этот человек, чтобы судить своего отца?» Действительно, я – ничто! Я и остался бы всего-навсего мстителем за погубленную жизнь моей матери! Для этого я жил – чтобы отомстить, за это я готов бы умереть! Вам, парижанам, такая цель может показаться пустячной: подумаешь, защита материнской чести! Куда престижнее вступить в поединок за благосклонность какой-нибудь танцовщицы. Но я сделан из другого теста. С детских лет я имел две цели – отомстить и прославиться. Причем слава была для меня вторична – я пожертвовал бы ею ради яростной жажды мщения. Однако в роковую минуту человек, приговоренный мною к смерти, сам обратил мою ненависть в почтение, сострадание, восхищение, обожание – словом, я возлюбил того, кого так долго ненавидел! Даже я, склонный к жестокости, научился доброте. Я – но не Церковь! Католическая церковь не может простить умершего священника, которого мы сегодня предаем всепрощающей Матери-Земле! Если бы он не умер, его ждало бы отлучение; теперь, вероятно, анафеме будет предана память о нем. Но что с того? Нас – тех, кто знает, чувствует, мыслит, – ведет за собой не Церковь Рима, но Церковь Христа; разница между ними – как между могилой и Небесами! Ибо мы веруем, что Магдалина, разбив драгоценный сосуд перед Христом, сделала для Него доброе дело [295]. Мы также веруем, что, когда человек, «стоя вдали», говорит: «Боже, будь милостив ко мне, грешнику», домой он возвратится более оправданным, нежели тот, который говорит: «Боже, благодарю Тебя, что я не таков, как прочие люди» [296]. Мы верим, что Правда – это правда и ничто не может сделать ее неправдой! Проще говоря, мы знает, что правильно – не лгать, а лгать – неправильно. Ибо ложь враждебна животворящим силам Природы; рано или поздно они восстают на ложь – и низвергают ее. Близится день, когда эти силы Природа направит против Римско-католической церкви. Почему? Потому что Церковь давно уже сменила доктрину Христа на доктрину Маммона [297]! Это чувствовал и знал мой отец, поэтому он и обратился к пастве в церкви Святой Девы Лоретанской. Для отца не было тайной, что дни его сочтены – он только не догадывался, насколько скоро придет за ним смерть. Уверенный, однако, в ее неминуемости, он решил высказаться. Не самооправдание, не самообеление было его целью. Да, многие годы отец проповедовал то, во что не верил, но в тот день он хотел всего лишь поведать о собственных грехах, предоставив людям делать свои выводы. Он вел дневник, возвышенные, благородные мысли изложены на его страницах с умилительным смирением. Я уверен: когда будут прочитаны эти заметы его разума и откровения души, весь свет превознесет моего отца и слава будет заслуженной. Церковь объявила его еретиком и изгоем за то, что он сознался во грехе перед людьми, которых долгие годы вводил в заблуждение; но я называю отца моего честным человеком! У меня есть на то скромные права, ибо под именем Ги Гранди я стремлюсь выражать мысли многих…

Сириллон умолк, поскольку имя, гремевшее на всю Францию, вызвало восхищенный ропот, подобный монотонному пчелиному жужжанию. Даже когда вновь воцарилась тишина, многие из собравшихся вставали на цыпочки и вытягивали шеи, рассматривая дерзкого писателя, чьи труды угрожали свержением силе, своим могуществом превосходящей власть любого монарха, – Римско-католической церкви.

– Как уже было сказано, – продолжал Сириллон, – я старался облечь в слова мысли многих! Французский народ, подобно другим народам, теряет Бога в тумане, которого напустили священники. Поднимите взоры к небесному куполу – вы увидите тучи, чреватые дождем. Солнце проглядывает сквозь них как золотой щит; там, за тучами, и находится храм Бога! Сверкающая кровля из чистого эфира, где планеты совершают свое непостижимое вращение по орбитам, укрывает мудрых и глупых, честных и лживых. Солнце глядит в лицо гулящей женщины с той же лаской, с какой оно льет свет на благородную даму, а дама между тем в душе своей порой еще грязнее, чем ее жалкая сестра с панели! Богач не в силах добиться для себя более ярких солнечных лучей, чем те, которые достаются бедняку. Полевые цветы с одинаковой грацией поднимаются у ног нищего и у ног короля. Церковь истинного Бога есть Равенство! Алтарь, святые дары, место последнего упокоения – это Равенство! Помните лозунг революционеров? Как и прежде, он гласит: «Свобода, Равенство, Братство!» Но, выкрикивая эти слова, вы сами не ведаете, к чему призываете. Ваш призыв чисто инстинктивен, так дитя зовет родителей. Глупцы уверены, что за этим лозунгом стоят понятия сиюминутные, а между тем они вечны! Свобода в мыслях! Равенство в труде! Братство в вере! Увы, ваши политические лидеры, заботясь только о своем благополучии, извратили для вас смысл этих слов. Точно так же ваши священники извратили смысл Слова Христова. Они внушают вам, будто вы хотите Свободы – для действий, Равенства – для богачей, Братства – для правителей. Это несообразно с законами Природы, а потому и не нужно. Поразмыслив как следует, каждый из вас придет к выводу, что вовсе не хочет ТАКОЙ свободы, ТАКОГО братства и ТАКОГО равенства, ибо, требуя их, требует беспорядка вселенских масштабов, хаоса на земле! Сила должна главенствовать, под силой я НЕ имею в виду облеченного властью лжеца или злодея. Нет! Ибо ложь изначально заражена смертоносной бациллой распада, а злодей вовсе не силен – он слаб, поскольку труслив. В страхе перед неправедной властью нет силы, в хвори нет силы! Повторяю: сила должна главенствовать, под силой я разумею Добро! Зло характеризуется слабостью; оно может процветать в течение дня, месяца, года, если хотите, даже тысячелетия, ведь тысяча лет для Небес – не более чем миг. Но всегда, неизбежно торжествует справедливость, всегда побеждает Правда. А поскольку Сила есть Бог, превозносится не тот, кто облечен властью, но тот, кто добродетелен! Каждый человек должен иметь эту привилегию – свободу мыслить, но не следует путать ее со свободой действовать. Свобода действовать ограниченна в мире природы, и точно так же она должна быть ограниченна в мире людей. Требуйте Равенства в труде! Что я имею в виду под Равенством в труде? А вот что: труд каждого человека достоин быть принятым во внимание и отмеченым уважением; это касается всех сфер жизни. Дорожный рабочий хорошо делает свое дело, мостит дорогу для людей и лошадей? Он заслуживает моего почтения – и он его получает, всегда будет получать, ибо я знаю, что многому могу научиться у этого труженика. Глава государства не погряз в праздности – он взял на себя функции организатора, он улаживает проблемы, учреждает правительство? Значит, и он достоин моего уважения, и оно с ним пребудет. Он недаром имеет свой экипаж, запряженный парой лошадей, так же как и дорожный рабочий недаром имеет свой обед. Завидовать не следует: каждый человек вознаграждается по заслугам. Возьмем сладкоголосого соловья и крикливого петуха; первый неприметен с виду, второй носит яркий наряд. Казалось бы, где тут равенство? Но птицы ведь не завидуют друг другу, ибо там, где нет Равенства, действует Компенсация. То же самое и с людьми в каждой отдельной судьбе. И так должно быть; так и не иначе. Равенство в труде означает просто уважение к любой сделанной работе и презрение к тому, кто вовсе не работает! Наконец, переходим к разбору слова «Братство» – великому, славному, вместившему столь много! Обещание мира, радости и чистоты есть уже в самом его звучании! Я не говорю о Братстве власть имущих, ибо тогда мы, люди, станем ниже, чем животные, каждое из которых устраивает себе отдельное логово, независимо от остальных кормится и растит потомство. Нет, я говорю о Братстве в Вере! В той Вере, которая подвигает нас взывать «Авва Отче!»; которая учит понимать Христа как Брата всех людей, ибо все мы дети в единой семье, одно творение, стремящееся к совершенству в процессе эволюции! Пусть какой-нибудь священник попробует сказать мне, что я – не дитя Господа; я парирую, что этими словами он лишь подтверждает, что сам является сыном дьявола. Пусть я невежествен, грешен, полон прискорбных недостатков – но я создан Богом, так же как муравей, червяк или муха! Если даже во мне божественного не больше, чем в этих мелких тварях, я все-таки благодарен и за то, что мне дано! Какой священник возьмет на себя смелость вычислить, сколько божественного было в душе человека, лежащего в могиле у ваших ног, – в душе моего отца? Отлучение! Кто вправе отлучить душу от ее Создателя? В чьей власти отделить луч от солнца? Отлучение! Человек, называющий себя облеченным церковной властью и по этому сомнительному праву вышвыривающий брата своего из сообщества, которое, по его мнению, весьма ценно, как раз и относится к числу тех, про кого Христос сказал, что «подлежат геенне огненной» [298]. Ибо ни один из человеков не может, если он честен с собой, проклясть брата своего, то есть ближнего своего, или сказать ему «Остановись, не подходи ко мне, потому что я свят для тебя» [299]. И я говорю: да пребудут прощение и покой с тем, кого мы сегодня хороним! Помните: свои грехи он искупил, сознавшись в них, заклеймив себя перед теми, чьим уважением пользовался. Зная о последствиях, он навлек на себя гнев Церкви – той самой, слугою которой являлся. Отвергнутый Догмой, он, наверное, будет благословлен Творцом! Ибо он умер с чистой душой, он смыл с нее лицемерие, он не утаил от людей ни единого порока своего, но все их открыл, дабы любой мог сделать о нем свои выводы. Он публично признался в дурных поступках, он отрекся от фальшивых речей своих. Я верю – полагаю, что и вы все разделяете мою уверенность, – что его дух теперь чист и готов быть принятым Господом. Мой отец не оставил на земле лжи, не оставил неоплаченных долгов, ничего такого, за что следует отмщение. Вам, парижане, он явил свою суть. Глядя сейчас вниз, в эту могилу, мы все понимаем, что в ней находится – прах, имеющий вид человека; бездыханный, слепой, застывший прах, из которого выпорхнула душа. Пускай Церковь предает анафеме это мертвое тело, пускай надрывается, очерняя память моего отца; перед всеми вами я клянусь, что отец мой не будет забыт! Да! Я, его сын, стану охранять его память; я, столь поздно признанный им как плоть от плоти и кровь от крови его, буду щитом для его имени, пока не умру! Воинствующим священникам придется иметь дело со мной! Вопреки тысяче Церквей, тысяче Догм, тысяче Таинств, я тверд в своем мнении: человек, искренне раскаявшийся и признавший свои грехи перед всем миром, прежде чем покинуть этот мир, является более достойным христианином, нежели тот, кто из страха за свою репутацию и удобства заигрывает со смертью и предстает перед Создателем, окутанный ложью, как черною тучей! Лучше быть распятым вместе с Христом, чем жить среди верховных жрецов и фарисеев современного Иерусалима с его условностями! Может показаться, будто Истина погибла на Кресте несправедливости, будто она погребена в склепе и вход завален камнем величиной с Маммона и столь же тяжким; но наступит мгновение, когда Ангел спустится с Небес, и камень откатится, и вечный, живой Господь восстанет вновь и войдет в мир во славе нового рассвета!

Сириллон замолчал – стихло и все кругом. Поскольку ни один священник не решился отпевать еретика Верньо, заупокойной службы как таковой не было. Передохнув с минуту, Сириллон преклонил колени – и то же самое сделало большинство собравшихся, послушных торжественности момента и собственным эмоциям. Сириллон, молитвенно сложив ладони и склонив голову, начал молиться вслух:

– Господи, Ты есть Любовь, и ласка Твоя и забота о каждом творении Твоем явлена нам и в мельчайшей пылинке, и в изумительном величии миллиона миров! Молим Тебя о сем прахе, что был человеком, дабы Ты ниспослал ему благодать, преображающую дурное в добродетельное, а мнимую смерть нашу – в жизнь! Да исполнится Твой вечный Закон Воскресения для этого бесчувственного тела, дабы поднялся сей человек с земли на Небеса и нашел там более тонкие грани бытия, высшие формы развития, иные возможности для совершенствования. Прими, Господь, Душу, которая есть Твое огненное дыхание; прими ее свободной от греха, подготовь к финальной цели, кою Ты назначил всему сущему! И не оставь нас, продолжающих труды ради спасения нашего на этой планете, избранной Тобою, дабы нас испытывать. Пошли нам силы для постижения Твоих законов и для истового им следования; для прощения ближних, дабы и нам простилось, для любви к ближним, дабы и мы были любимы. Дай нам сил возвысить над этой могилой мысли наши к Истинности Твоего милосердия, отделившего Свет от Тьмы, а Жизнь от Смерти, что явил нам в победительном торжестве Христос, Брат наш, Учитель и Наставник! Аминь!

Завершив молитву, молодой человек поднялся и взял венок, сплетенный из плюща. Этот плющ увивал стены скромного домика, где жила, страдала и умерла матушка Сириллона, и он нарочно ездил в Турень, чтобы нарезать гибких побегов. Венок был положен им на крышку гроба, последовал знак могильщикам: дескать, засыпайте яму. Сам Сириллон вновь обратился к собравшимся:

– Друзья мои, благодарю вас всех за сочувствие, которое привело вас нынче на кладбище. «Совершилось» [300]. Покойный упокоился! Сейчас вы разойдетесь по домам – счастливым или несчастным, у кого какой есть; я попрошу вас только помнить, что ложь, связана ли она с религией или с политикой, не может быть ни сильной, ни постоянной, а тот, кто умер, загладив свои грехи и ошибки, получает жизнь вечную с Господом. Такой человек не «умер для греха», как сказано в Послании апостола Павла к Римлянам, но рожден для жизни новой, исполненной надежд!

Сириллон жестом дал понять, что церемония окончена. Люди начали расходиться – не спеша и даже нехотя, ведь каждому хотелось получше рассмотреть оратора, который столь бесстрашно высказывал сейчас свои мысли. Все знали, что его перо подобно острому серпу на жатве мошенничества и лицемерия, а слова столь убедительны потому, что идут от сердца. Однако Сириллон, дав распоряжения могильщикам, удалился с несколькими друзьями и скоро исчез в одной из аллей, кои, виясь, разбегаются от центра Пер-Лашез. Немалое количество любопытствующих было огорчено столь быстрым уходом Сириллона. Среди тех, кто с разинутыми ртами слушал его речи, оказался Жан Пату. Ему представилась возможность «задешево прокатиться» до Парижа, где его кузен держал цветочную лавку на рю Сен-Оноре. Прогуливаясь по бульварам, двое кузенов угодили в самую гущу толпы, стремившейся на кладбище, и пошли вместе со всеми просто из интереса, не представляя, что увидят. Впрочем, Пьер Мидон (так звался цветочник) быстро сориентировался и просветил своего родственника-провинциала.

– Так это же они аббата Верньо хоронят! – сказал он. – То-то был пастор! Говорил – как пел, заслушаешься! К нему на проповеди все парижане ходили, которые модники, пока он этак с месяц примерно назад не оскандалился. До того был он в фаворе, а тут, в одно прекрасное утро, взял да и завел речь против Церкви, ну и на себя, ясно, тоже наговорил всякого непотребного: дескать, не священник он вовсе, ибо не верует. И это – при всем народе! И что ты думаешь, Жан? Только он замолчал, какой-то молодчик возьми да и выстрели в него из пистолета. Ну все тогда подумали, что каналья он и злодей, жандармы его схватили, а Верньо и говорит: отпустите, не стану родного сына карать! Каково? Не чудо, по-твоему? А дальше, Жан, еще удивительнее. Этот самый сын, который убить хотел аббата, оказался не кем иным, как Ги Гранди – да-да, это его мы с тобой сейчас слушали, только дело выяснилось не в тот день, а неделей позже. Воображаешь ты в церкви Божией подобную сцену? Париж полсуток гудел, а дольше он никогда не гудит, что ни случись: пороху недостает ему. Ну а эти двое, отец с сыном, тогда, из церкви, прямиком поехали к кардиналу; а кардинал тот тоже был в церкви и всю исповедь аббатову слыхал. Звать его Бонпре…

– Да неужто?! – перебил весьма впечатленный Пату. – Интересно! Этот славный кардинал в Руане у нас останавливался!

– Шутишь! – изумился кузен Пьер. – Только не обижайся, но гостиница твоя, Жан, для кардинала вовсе негодная!

– Что верно, то верно! Ну а такому человеку, как кардинал Бонпре, она сгодилась! – отвечал Пату спокойным тоном. – Потому, Пьер, что кардинал жить старается, как Христос жил, а Христу роскошества были противны.

Пьер Мидон усмехнулся:

– Боже мой! Да если бы пасторы наши жили, как Христос, Париж бы к ним почтение имел! А нам другое про них известно – что не лучше они нас, грешных, за редким исключением! Погоди, доскажу про аббата. Он вместе с этим своим сыном, которого так неожиданно признал, к кардиналу не просто так поехал, а, надо полагать, за отпущением. Не знаю, что там у них было, а только от кардинала оба отправились в замок д’Аграмонт – это от Парижа недалеко. Там и обретались, покуда аббата смерть не прибрала. Ну а кардинал сразу отбыл в Рим со своей племянницей, Анжелой Соврани – она знаменитая художница. Думаю, он перед папой ходатайствовал о злополучном Верньо, а насколько преуспел – по-моему, ясно. Не получилось, словом, у него аббата выгородить. Говорят, его отлучат от Церкви, если уже не отлучили. Только навряд ли этому кардинал Бонпре поспособствовал, как думаешь, Жан?

– Кардинал никак не мог, – с твердостью отвечал Пату. – Чтобы он анафеме кого предал или вообще хоть как-нибудь наказал живую душу? Да никогда! Я знаю, что говорю – именно кардинал Бонпре в моем же собственном доме чудо сотворил; правда, с тех пор у нас сплошные проблемы. Но ведь и у кардинала тоже – папа им недоволен, если верна молва.

– Как странно! – снова усмехнулся Пьер. – Добрым делом, значит, можно навлечь на себя недовольство святейшего отца!

– Так оно и выходит, – кивнул Пату. – Но ты учитывай, Пьер, что выгоды от Руанского чуда никакой нету. Вот если б оно свершилось в базилике Святой Девы в Бонсекуре – это от Руана недалеко, – тогда другое дело. А так что же? Какая-то захудалая гостиничка, где хозяином – никому не известный Жан Пату, я то бишь. Ни тебе торжественности, ни каждения ладаном, ни молебнов, ни свечей – только добрый старик да увечное дитя у него на коленях, да обращение ко Христу от самого сердца, потому, Пьер, что кардинал Бонпре имел истинную веру, что Господь исцелит дитя. А потом… потом…

Жан Пату вдруг осекся и осенил себя крестным знамением. Пьер Мидон вытаращил глаза.

– Что это на тебя нашло, Жан? – спросил он безо всяких церемоний. – Ты, может, смертный грех вспомнил или привидение увидал?

– Не грех и не привидение, – медленно заговорил Пату. – Просто я подумал про другое дитя – мальчика-бродяжку. Добрый кардинал нашел его на улице, у дверей нашего Собора, и взял к себе. Удивительный он, этот кардинальский питомец! Жена моя так к нему прониклась – он ведь тоже в гостинице нашей жил, при кардинале, стало быть; и при чуде присутствовал.

– И ты из-за этаких пустяков крестишься, как старая бабка, которая нечистого духа крестом да шамканьем отгоняет? – съязвил Пьер.

Наивная улыбка озарила круглое лицо Жана Пату.

– Полегче, Пьер, полегче! Ты – парижанин, ну а я – провинциал. Мы с тобой по-разному на жизнь смотрим. В этих ваших больших городах много ли святости? Кот наплакал ее здесь, то ли дело – у нас! Я вот каждый день в поле тружусь; ветерок меня обдувает, земля пахнет этак по-особенному, небо всякую минуту оттенок меняет; я уж не говорю о полевых цветах! Словом, Пьер, я Господа Бога чувствую; я знаю – Он есть, иначе откуда все эти благословенные вещи? Если бы Вселенной управляли Случай и Человек, был бы у нас тут полный кавардак, точно тебе говорю! Я всегда, как увижу или вспомню что-нибудь святое, так сразу и крещусь – это у меня еще с детских лет привычка. Вот и сейчас я вспомнил бродяжку, которого кардинал с улицы взял на свое попечение, спас, можно сказать, – ну и осенил я себя крестом, потому – святость тут большая.

– Где святость? В мальчишке нищем, что ли? – не отставал Пьер.

Пату пожал плечами и широким примирительным жестом развел руки в стороны:

– Ах, Пьер, это что-то необъяснимое! Я, во всяком случае, нужных слов не подберу! Мальчик был необычный… светлоликий, ясноглазый… Правда, я сам его не видал…

Тут уж Мидон рассмеялся в голос:

– Сам не видал, а крестишься, стоит тебе только о нем подумать! Боже! Да ты, Пату, не в своем уме!

– Может, и так, – не обиделся Жан Пату; они с кузеном приближались к кладбищенским воротам, толпа быстро рассеивалась. – Только я, Пьер, жене своей привык верить и в этом деле тоже ее слово за истину считаю. А она этим мальчиком не нахвалится, такой, говорит, он добрый, чисто ангельская натура. Мало того, Фабьен Дюсэ – тот увечный ребенок, за которого кардинал молился, – не раз повторял, что исцелил его вовсе не кардинал, а этот самый кардинальский найденыш!

– Навоображали вы там себе всякого! – легкомысленно бросил Пьер. – Скажу тебе, Жан, прямо: если бы я не знал тебя как честнейшего человека, я в это самое чудо вовсе не поверил бы!

– И примкнул бы к большинству, – спокойно произнес Пату. – С тех пор как в нашем доме было сотворено добро, мы покоя не знаем из-за таких вот неверующих. А Мартине Дюсэ, матери исцеленного мальчика, соседи и знакомые вообще жизнь отравили! Представляешь, сам архиепископ Руанский не поленился – пришел на рынок, где Мартина птицей торгует, и давай ее бранить: ты, говорит, дурная женщина, подучила сына калекой притворяться, чтоб жалели вас люди. Знаешь, Пьер, что я думаю? Архиепископ наш подозревает, что Мартина Дюсэ расправилась с его секретарем, по имени Клод Кезу. Этого Кезу – сам из себя он мозгляк и подлая душонка – принесло к нам в дом, как раз когда Мартина у нас сидела. Он ей и говорит: у меня, мол, приказ от самого папы, чтобы вас, мадам, с вашим сыночком в Рим привезти и чтобы вы святейшему отцу всю свою историю рассказали – главное, про увечье ребенка и про исцеление. А Мартина прямо взбеленилась – нрав у нее, скажу я тебе, что порох, язык – что бритва! Я, кричит, ни в какой Рим не поеду, и в сети свои вам, пасторам, меня не поймать. Не помню точно, этими ли словами она выразилась, но смысл именно такой. Кезу от нас ушел злющий-презлющий, и больше его не видели. Полиция весь город обшарила – никаких следов. А у меня на этот счет свои соображения…

– Это какие же? – спросил Мидон. – Что Кезу, по примеру Иуды, повесился?

– Если б он повесился, никто бы плакать не стал! – заверил Пату. – Да только он об себе так понимает, что большая он величина и пред Господом предстать ему еще рановато. Нет! Я вот что думаю, Пьер. Была у нас в Руане одна девица, именем Маргерит, вполне разумная, приветливая такая. Отец у ней шорник, она у него единственная дочь. Однажды собственная лошадь возьми да лягни старика – тут ему и конец. Осталась Маргерит одна на свете. Поступила на шелкопрядильную фабрику работать, жила не хуже людей. Ну а потом… История стара как мир. Мужчина и женщина, причем мужчина, как правило, сам дьявол. Короче, Маргерит на любовной почве с ума спятила. Мы ее Дурочкой прозвали – не по злобе, не подумай. Все ее жалели, подкармливали. И вот как-то раз при этом самом Клоде Кезу я упомянул ее имя – так он подпрыгнул, будто его гадюка ужалила! Ну а теперь его нет – и Маргерит, вообрази, тоже пропала!

– Тоже пропала! – повторил Мидон, чуточку оживляясь. – И что ж ты подозреваешь?

– А вот что, – заговорил Пату, каждое слово отбивая толстым большим пальцем одной руки на ладони другой. – Главный злодей тут Кезу, такая его роль в этой пьесе; а Маргерит просто ему отомстила. Она в своих припадках не раз клялась, что убьет того, кто ей жизнь сломал, если только он ей попадется. Вот он и попался.

– Что ж, она с ним поквиталась, а потом на себя руки наложила? – не без скептицизма спросил Пьер. – И где труп – или даже целых два трупа?

– Вот на этот вопрос я ответить не могу! – вздохнул Пату. – Одно знаю: оба исчезли, живые ли, мертвые ли! А жене своей я вот что сказал, когда она это самое соображение мне в голову вложила – потому, Пьер, что разумом я не вышел и голова моя была бы вовсе пустая, если б жена в нее время от времени разные мысли не вкладывала, – так вот, я ей сказал: если, малютка, верны твои подозрения – а она у меня редко ошибается, – то Маргерит этого Кезу наказала по заслугам. Нет такого мужчины, который бы право имел с женской душой побаловаться да и сломать ее; на том стою, и никто меня не разубедит.

– Такое случается каждый день, – пожал плечами Пьер Мидон. – Женщины слишком легко сдаются!

– А мужчины слишком жадно хватают! – парировал Пату. – В таких делах добродетель всегда со стороны женщины, ведь она уступает из любви, а мужчина – тот лишь о своем удовольствии печется. Я сам, хоть и мужчина, а буду защищать ту, которая изменщику отомстила.

– Когда речь о мести, я с тобой согласен, – произнес Мидон. – Женщинам нелегко приходится – даже тем, которые вроде бы благополучны. А всякого, кто им жизнь портит, я, будь моя воля, приказал бы вожжами сечь так, чтоб еще чуть-чуть – и дух вон из подлеца. У меня жена, у меня дочка молоденькая. Матушка моя с нами живет, и во всей Франции нет второй такой добродушной старушки. Так что, Жан, я знаю, чего женщины стоят. Если какой-нибудь каналья мою дочку хоть взглядом оскорбит, валяться ему в сточной канаве с исполосованной спиной! Он и «Господи, помилуй» сказать не успеет, как я с ним разделаюсь.

Мидон усмехнулся, Пату последовал его примеру и продолжил рассказ:

– Так вот, насчет чуда и насчет кардинальского найденыша. Я тебе так скажу, Пьер: очень это все хорошо подействовало на мою семью. Вот мои Анри с Бабеттой: мне за них только Господа благодарить остается, такие они славные, добрые, будто солнышки, ласковые, и нас с женой любят так, что и не выразишь словами, и почтение к нам имеют. А ведь сколько нынешних детей к родителям безо всякого уважения относятся – большое горе на старости лет! Мои сын с дочкой еще недавно тоже могли и бедокурить, и перечить, а стали как шелковые. Я раньше тревожился, думал: что из них вырастет, из таких своевольников, таких упрямцев? Бывало, как скажут что-нибудь – меня оторопь брала. Но теперь со страхами покончено. Анри прилежно учится, и Бабетта тоже, но есть кое-что получше, чем усердие в учебе. Что-то новое, благое появилось у них в сердечках, и мы все четверо очень счастливы. А начались перемены, когда в нашей гостинице остановился кардинал, когда он подобрал нищего мальчика у дверей Собора!

– Я погляжу, этот мальчик впечатлил тебя сильнее, чем сам кардинал Бонпре! – произнес Мидон. – Кстати, теперь я вспомнил: в тот день, когда аббат Верньо читал свою последнюю проповедь и едва не был застрелен собственным сыном, люди упорно говорили, что жизнь аббату спас какой-то мальчик. Будто бы он пришел с кардиналом Бонпре и встал на пути летящей пули. Наверное, это и есть руанский найденыш?

– Несомненно! – воскликнул Пату, с энтузиазмом кивая. – Несомненно! Это ребенок особенный, он – будто щит, который хранит от всякого зла. Так, по крайней мере, утверждает моя жена, а дети ей вторят. Взять хотя бы недавний случай с Анри. Сынок у меня – этакий крепыш, да и шалун изрядный, как все мальчишки. И вот играл он с двумя-тремя младшими ребятами, а один из них, негодник, возьми да и стукни моего Анри палкой по спине, да так, что палка – пополам! Подумать – такой маленький, а уже такой подлый! Ну, думаю, пора вмешаться, а то сейчас мой сын из этого паршивца отбивную сделает. А ничего подобного! Анри просто обернулся – улыбка до ушей, – взял обломки, протянул трусливому малявке, поклон отвесил и говорит: «В другой раз бей спереди!» Малявка хвост поджал и ну реветь, будто это его самого палкой отходили. И с тех пор они с Анри – лучшие друзья. Начал я расспрашивать сына, а у него щеки стали красные, как яблоки. Мне, говорит, папа, убить его хотелось, но я знал, что тот мальчик, которого пригрел кардинал Бонпре, обидчика бы и пальцем не тронул. Потому и я не стал. Каково? Мой норовистый сын сладил с собственной яростью! Говорю тебе: это только благодаря кардинальскому найденышу, это он, ангельская душа, повлиял на Анри.

Ответа Жан Пату не дождался: была затронута слишком мудреная тема, а Пьер Мидон, столкнувшись с затруднениями во время мыслительного процесса, обычно просто прекращал сам процесс.

А в то время, когда эти двое благочестивцев направлялись к дому Пьера Мидона, Сириллон Верньо, простившись с друзьями, шагал в задумчивости в сторону Елисейских Полей. Он собирался уже свернуть на бульвар, но вдруг его внимание приковали крупные черные буквы в окошке газетного киоска. «Анжела Соврани», – прочел Сириллон. Сердце сделало кульбит – и замерло; улицы завертелись вокруг молодого человека, сам он похолодел и почувствовал дурноту. Имя Анжелы было только частью заголовка, целиком же он выглядел так: «Убийство прославленной Анжелы Соврани!»

Действуя как во сне, Сириллон купил газету. Новости был отведен всего один столбец. Сириллон прочел, что знаменитая художница найдена пронзенной кинжалом в своей мастерской, убийца не установлен, где его искать, неизвестно.

В глазах Сириллона засверкали скорые слезы – пылкий, эмоциональный по натуре, он каждое событие принимал близко к сердцу. В один миг юноше открылось, какое именно чувство лелеял он с тех пор, как ему просияла лучезарная улыбка Анжелы. Их беседа длилась считаные минуты. Когда Анжела призналась, что она и есть таинственная корреспондентка писателя Ги Гранди, что это она с таким жаром вникала в его теории, она вдохновляла его работать больше, интенсивнее, Сириллон испытал не только изумление. Нет, его охватил восторг обожания. Просто в голове не укладывалось: величайшая художница современности, оказывается, уже более двух лет состоит с ним в переписке; не будучи знакомы, они с ней – друзья. Сириллон знал, разумеется, что Анжела помолвлена с художником по имени Флориан Варильо, но нежность к ней вспыхнула в его сердце без оглядки на это обстоятельство, ибо тут речь шла о взаимопонимании на духовном уровне – том взаимопонимании, которое в самых возвышенных натурах рождает самую возвышенную любовь. И разве не удивительны были обстоятельства их встречи? Отец и он сам, Сириллон, кардинал Бонпре и Анжела, его племянница – римлянка, представительница гордого, родовитого семейства! Она не обдала презрением многогрешного, раскаявшегося аббата, отторгнутого Церковью, она протянула ему на прощание руку, с деликатностью поистине дочерней угадав его чувства. Когда отец лежал больной, умирающий в замке д’Аграмонт, Анжела написала ему несколько ласковых и тактичных писем; правда, они остались без ответа, ведь отец был слишком слаб, а он, Сириллон, слишком боялся, что невольно откроет в письме больше, чем позволительно! И что же – она мертва? Убита? Нет! Нет, он в это не верит!

«Господь милостив! – думал Сириллон, его рука комкала газету, взгляд был устремлен в сумрачные небеса. – Господь не допускает лишней жестокости. Он не призовет столь дивное создание, пока оно не получило награду за свои труды, то есть счастье! Нет! Я чувствую, что газеты лгут! Она не может умереть! Как бы то ни было, сегодня же я еду в Рим».

Он поспешил в дешевый пансион, где снимал комнату, и быстро упаковал свой саквояж. При всей своей известности Сириллон был очень беден; как правило, он отказывался от гонораров за книги и статьи, которые столь свободно циркулировали по Франции, предпочитая зарабатывать на хлеб в том самом поместье, где когда-то мальчишкой стерег поля от прожорливых птиц и за это получал свои первые гроши. Честность и усердие постепенно возвысили его до должности управляющего целым поместьем. Никому хозяева не доверяли столь безоговорочно; никто более, чем Сириллон, доверия не заслуживал. Однако жалованье он получал самое скромное и, несмотря на строгую экономию и на весь свой аскетизм, едва ли мог себе позволить поездку из Парижа в Рим. Всю наличность Сириллон носил при себе в кожаном мешочке; теперь он высыпал содержимое мешочка на стол, чтобы оценить свои финансовые возможности. Ему даже в голову не пришло дождаться новостей из Рима – непреклонность в решениях, чего бы они ни касались, была его отличительной чертой. Однажды, выступая на публике, Сириллон заявил: «Пусть все силы ада встанут у меня на пути – я прорвусь, ибо на моей стороне силы Небесные!» Высказывание тогда вызвало бурю восторга своей смелостью, даже дерзновенностью. Один весьма циничный философ, будучи спрошенным своим учеником, что есть ад, вместо ответа раскрыл пустой кошелек; неизвестно, правда это или вымысел, но Сириллону недостаток денег препятствием для поездки не казался.

«Если не хватит на билет, уломаю охранника, чтобы пустил меня в товарный вагон. Лошади и собаки – совсем не плохая компания в дороге для такого человека, как я», – рассудил он.

Всегда безразличный ко всему суетному, Сириллон напрочь позабыл, что отец, сегодня им похороненный, был богат и все состояние завещал сыну, признанному им столь поздно и при столь странных обстоятельствах. Поэтому, когда раздался стук в дверь (Сириллон еще пересчитывал мелочь) и вошел хорошо одетый господин, по виду – из деловых людей, и с вежливой, несколько подобострастной улыбкой назвал Сириллона «мосье Верньо», юноша совершенно растерялся. Поспешно смахнув монеты в ладонь и сжав кулак, стоял он, вперив в вошедшего взгляд своих ярких глаз и пытаясь казаться невозмутимым.

– Как ваше имя, сударь? Я вас не знаю.

Подобострастный господин не смутился; поискав глазами место для своей глянцевитой шляпы, он еще сильнее растянул губы в улыбке.

– Еще бы! – сказал он. – Откуда же вам меня знать? Я ведь не прославленный писатель вроде Ги Гранди! Я всего-навсего Андре Петито – юрист, имеющий контору на бульваре Малезерба [301]. Я был на похоронах вашего отца.

Сириллон скорбно склонил голову, ничего не отвечая.

– Я пришел, как только смог, – дружелюбно продолжал мосье Петито, – ибо имею к вам поручение. Когда вам будет угодно заслушать последнюю волю вашего отца?

Молодой человек вздрогнул.

– Последнюю волю! – воскликнул он в изумлении, ибо вовсе не думал ни о какой последней отцовской воле.

– Вот именно. Вы мне позволите присесть? У вас тут всего два стула, как я вижу. Благодарю. – Андре Петито уселся и начал стягивать перчатки. – Ваш отец располагал немалым капиталом, который мог бы быть еще внушительнее, если бы не щедрость покойного аббата к беднякам – ни с чем не сообразная щедрость…

– Господь благословит за нее отца! – перебил Сириллон.

– Да-да, конечно, Господь его благословит, – дружелюбно кивнул Петито. – Согласно вашим убеждениям, иначе и быть не может, хотя лично я нахожу бедняков в высшей степени неблагодарными, так что мне самому нечего надеяться на Господне благословение в тех случаях, когда я убеждаю этих порочных лодырей взяться наконец за работу! Впрочем, сейчас не время для подобных дискуссий. Вернемся к завещанию. Аббат Верньо составил его полтора года назад, все свои деньги он отписал вам. Форма выражения его последней воли весьма нестандартна, однако в данном вопросе покойный был непреклонен…

Петито извлек из кармана лист бумаги, нацепил на нос очки и пробежал глазами текст.

– Вот, слушайте: «Все имущество, которое будет числиться за мной на момент моей смерти, я оставляю Сириллону Верньо, моему сыну, рожденному вне брака, ибо он истинно мой сын пред Господом, так же как Нинетта Бернадин, произведшая его на свет, есть жена моя, с которой моя связь не была узаконена перед обществом, но которую я признаю своей женой пред Господом и пред Церковью, коей служил неправедно». Согласитесь, странная формулировка! – прокомментировал Петито, подчеркивая свое неодобрение многократным качанием головой. – Я говорил аббату Верньо, что в завещаниях такие обороты речи не приняты, но он стоял на своем. Более того, мне велено разместить текст завещания во всех парижских газетах, которые согласятся выделить для него полосу. Это распоряжение вашего отца весьма меня смущает, я бы лично не стал его выполнять.

– Почему? – спокойно осведомился Сириллон.

– Друг мой, и вы еще спрашиваете? Вот вам ответ: совершенно излишне доводить до всеобщего сведения факт вашей незаконнорожденности!

– Но к чему скрывать его? – возразил Сириллон. – Учитывайте, что моя аудитория не ограничивается людьми светскими, моя аудитория – весь народ! Людям известно, кто я такой. Они меня чтят. Презрения с их стороны не будет. А вот если я утаю факты, которые мой отец завещал мне довести до всеобщего сведения, тогда меня, полагаю, ждет презрение тех, кто верит мне. И еще момент: если завещание появится в газетах, то моей матери, пусть посмертно, будет возвращена ее честь в глазах Создателя. Вот что я вам скажу, господин адвокат: я отношусь к тому типу людей, которых заботит не мнение света, а собственная чистота перед Богом, этот самый свет сотворившим.

Большие темные глаза Сириллона сверкали, щеки разрумянил внутренний жар. Мосье Петито сложил документ и глядел теперь на своего клиента с терпением почти ласковым.

– Превосходно! Превосходно! – заговорил он. – Разумеется, время от времени в мир рождаются люди весьма оригинальные, и вы, надеюсь, извините меня, если я и вас причислю к большим оригиналам. Однако, полагаю, вы не вполне поняли самое главное: деньги, а точнее состояние, которое отец вам завещал, сделают вас благородным человеком…

Петито осекся, ибо молодой Верньо вдруг вскочил и шагнул к нему, полный негодования.

– Благородный человек! – воскликнул он. – И кто же он такой, по-вашему? Бездельник, который фланирует по бульварам и пялится на женщин? Или благороден тот, кто, работая от утренней зари до вечерней, зарабатывает себе на хлеб; тот, кто укрощает низменные страсти тяжелым и честным трудом? Что, в вашем понимании, значит благородство – паразитическую жизнь – или принцип не есть хлеба, которого не заслужил? Отвечайте!

– Сударь, вы должны извинить меня, – занервничал Петито. – Вступать с вами в подобные дискуссии мне никак невозможно! Помните, что, как юрист, я нахожусь в прямой зависимости от человеческой глупости и лицемерия. Если все люди станут смотреть на мир так же, как вы, мне придется милостыню просить или переквалифицироваться, ведь надобность в представителях моей профессии полностью отпадет. Понимаете ли вы мое положение? О, разумеется! – Петито ответил сам себе, ибо Сириллон, склонный к перепадам настроения, уже улыбался: негодование улетучилось, подобно облаку, взор смягчился. – Видите ли, сударь, перед вами нечто вроде механизма; да, меня учили быть этакой машиной. Я настроен, как машина, выполнять определенные функции, и одна из них – ввести вас в права наследства. Мне не важны ваша известность, ваши эксцентричные теории, ваша миссия или то, что вы считаете своей миссией…

– Можете вы прямо сейчас дать мне сумму, достаточную, чтобы я сегодня же уехал в Рим? – внезапно спросил Сириллон.

Мосье Петито вскинул брови.

– Сегодня же? На ночь глядя? – отозвался он. – Что это вам взбрело? Ах, извините… конечно, могу. Разумеется! Любую сумму! Десяти тысяч франков будет достаточно?

– Десять тысяч франков! – усмехнулся Сириллон. – У меня отродясь столько не было!

– Неужели? Что ж, при себе я, конечно, таких денег не ношу, но могу прислать вам наличные, скажем, через час. По завещанию вам причитается пять миллионов франков; как видите, я не подвергаю себя финансовой опасности, одалживая вам десять тысяч.

Сириллон молчал. Петито смотрел на него пристально, однако не мог понять, доволен ли его молодой клиент или расстроен тем, что наследует пять миллионов. Красивое лицо было бледно и сумрачно; после долгой паузы Сириллон произнес:

– Благодарю вас. Значит, я смогу поехать в Рим. Если вы пришлете мне десять тысяч, я отправлюсь вечерним поездом. Теперь насчет остального. Пожалуйста, разместите текст завещания в газетах, как желал мой отец. По возвращении мне понадобится ваша консультация относительно того, как лучше распорядиться пятью миллионами.

– Распорядиться пятью миллионами… – начал было ошарашенный Петито, но Сириллон прервал его жестом:

– Извините, сударь, но я вынужден на этом закончить наш разговор. В настоящее время для меня всего важнее сесть в поезд до Рима, а там хоть потоп!

Он улыбнулся с тем именно выражением, какое присуще французскому аристократу, мягко, но решительно отсылающему от себя слишком назойливого лакея. Петито, к собственному немалому удивлению, вдруг обнаружил, что низко кланяется молодому Верньо и удаляется из жалкой, скудно меблированной комнаты в таком же смущении, как пятился бы к выходу из дворца, где ему было вовсе не место.

Сириллон, оставшись один, ссыпал монеты обратно в потертый кожаный мешочек, застегнул и перевязал бечевками свой небольшой саквояж и уселся ждать денег. Точно в названное адвокатом время, а именно через час после того, как Петито закончил беседу с прославленным писателем и оратором, которого мысленно уже называл «несносным молодчиком», к Сириллону явился клерк из нотариальной конторы. Пока он пересчитывал деньги, Сириллон пристально смотрел на всю его весьма непрезентабельную фигуру, не упустил из виду ни потрепанного пальто, ни того особенного выражения, которое застывает на лицах людей, взятых в клещи унизительной бедностью.

– Ровно десять тысяч, сударь, – доложил клерк, закончив счет.

– Кто вы, друг мой? – осведомился Сириллон. На купюры он едва взглянул – его внимание было сосредоточено на посыльном.

– Я? – Клерк нервно кашлянул и залился краской. – Никто, сударь. Я служу в конторе мэтра Петито, только и всего.

– Что же, у вас приличное жалованье?

– Тридцать франков в неделю, сударь. Это не так уж мало. Но, видите ли, несколько лет назад я был молод и горяч – я женился, родилось двое детей, так что теперь тяжеловато бывает сводить концы с концами. Но я не жалуюсь, о нет! Мне совсем неплохо живется – по сравнению с другими…

– Вот именно – по сравнению! – перебил Сириллон. – Так говорите вы все – вы, терпеливые и храбрые души! Теперь к делу. Друг мой, мне вовсе не нужна такая крупная сумма… – Сириллон взял купюру достоинством в пятьсот франков и протянул ее клерку. – Возьмите и порадуйте жену и малюток.

– Сударь! – опешил клерк. – Мне, право же, неудобно…

– Какое неудобство в том, чтобы принять скромный дар от брата? Берите – должен ведь я делом доказывать то, что проповедую! Иначе я – обыкновенный мошенник, недостойный жить на земле. Храни вас Господь!

Клерк медлил: ему было боязно взять деньги, из-за дрожи он не мог даже вымолвить «спасибо». Видя такое дело, Сириллон сунул купюру ему в карман.

– Так-то вернее будет. А теперь идите, и пусть этот клочок бумаги принесет довольство в вашу семью! – сказал он. – Неизвестно, через чьи руки прошла эта купюра! Быть может, она побывала в грязных лапах ростовщика, быть может, осквернена проклятиями! Так пусть же она утешит женщину и малых детей! Как знать, вдруг, заодно с благословением живому человеку, она снимет грех с человека умершего!

Затем Сириллон буквально выставил из комнаты клерка, тихонько закрыв за ним дверь.

Он отбыл в Рим ночным экспрессом. Под перестук колес железной махины, что мчалась по извилистым рельсам на юг, Сириллон, будто во сне, повторял снова и снова:

– Нет, Анжела Соврани жива! Она не может умереть! Господь милостив – Он не допустит, чтобы она умерла, прежде чем узнает… прежде чем узнает, что я люблю ее!

Предыдущая главаГлава 34 из 42Следующая глава