Высший свет скоро узнал о помолвке графини Эрменсштайн с «эксцентричным англичанином» Обри Ли – и, многоязыкий, взялся на все лады обсуждать это событие. Превалировало мнение (осененное извечной светской «доброжелательностью»), будто Обри Ли не такой уж бессребреник, не такой уж идеалист, ибо женится ради денег. Редкий голос раздавался в защиту Сильви: мол, она очаровательна и сама по себе – приз, за который стоит побороться; однако практичное большинство живо называло подобные доводы глупыми, возражая: «Хорошеньких женщин сколько угодно. Нет, тут дело в ее деньгах». Мнения эти, разумеется, доходили до Обри Ли, раня его сердце. На поздравления он отвечал скупыми официальными фразами, что позволило сплетникам сменить вектор пересудов. Теперь они рассуждали так: «Ну-ну! Графине достанется супруг, во-первых, холодный, как айсберг, а во-вторых, заносчивый и дерзкий! Вдобавок в нем куража ни на грош!» С последним утверждением трудно было не согласиться. «Иметь кураж» на современном наречии означает напиваться вдрызг, держать пари по самым пустячным поводам, употреблять выражения, вгоняющие в краску даже конюхов, ну и, конечно, направо и налево распутничать, каждую пошлую интрижку начиная исключительно от скуки и до финала придерживаясь установок безнравственности. Поистине, Обри Ли не имел шансов быть принятым в высших кругах; другое дело, что не для каждого человека эти круги тождественны райским кущам. Обри почти не волновали комментарии относительно его самого, ибо он видел, что сплетни разбиваются о царственную невозмутимость Сильви – особенное свойство, которое неизменно зачаровывало всех и каждого. Среди друзей Сильви, пожалуй, никто не радовался ее счастью больше, чем Анжела Соврани. Натура Анжелы отзывалась, подобно арфе, на легчайшие прикосновения (качество крайне редкое), чужое счастье захлестывало ее, вызывало восторг; если бы сама Анжела получила некий бесценный дар, то и тогда она не могла бы ликовать сильнее. Флориан Варильо, напротив, злился несказанно. Стоило только при нем заговорить о помолвке Сильви, он кроил оскорбленную мину, что выглядело почти карикатурно.
– То-то будет нелепый брак! – объявлял Варильо. – Парочку, столь несхожую во вкусах, привычках и взглядах, еще попробуй сыщи! Они проклянут тот день, когда повстречались!
Увещевания Анжелы не действовали на Варильо – он оставался в дурном расположении духа и не мог смириться с неизбежностью, сохранить хотя бы внешнее спокойствие.
Анжелу немало огорчало и озадачивало почти ребячье упрямство жениха. Она до сих пор не разгадала его натуру, не поняла, что себе самому Варильо представляется центром Вселенной, оттого ему несносна даже мысль о том, что женщина, которую он почтил своим восхищением, будет принадлежать другому. Тот факт, что ему она не принадлежала бы ни при каких обстоятельствах, веса для Варильо не имел. Бедняжка Анжела! Ей, несчастной простушке, если не сказать глупышке, и не снилось, что мужчина способен одновременно иметь пять-шесть амурных связей и оставаться не разоблаченным ни в одной из них. Тем не менее как раз такую жизнь ее кумир находил подходящей для своего темперамента. Графиню Сильви Эрменсштайн он давно уже имел на примете, рассчитывал пополнить ею список своих побед, но гнусным замыслам помешала помолвка Сильви с человеком, который, даром что сдержанный, собранный и «без куража», был до мозга костей джентльменом и убежденным противником софистики и лицемерия. Варильо не выносил, когда расстраивались планы, им взлелеянные. Обычно все ему удавалось; он не мог взять в толк, почему не удалось на этот раз.
Два человека буквально торжествовали, прослышав о помолвке Сильви и Обри; это были Моретти и Джерарди. Сии достойные представители духовенства сошлись в неких приватных покоях за пределами Ватиканского дворца и сердечно поздравили друг друга с тем, что Обри Ли уловлен в сети, закабален. Теперь яростный противник распространения католичества в Англии уж точно уйдет с дороги – в этом не сомневались почтенные монсеньоры.
– Ну, что я вам говорил? – начал Моретти, развязывая бечевки пухлой папки с документами. – Разве не предсказывал я, что, когда другие резоны не действуют, следует положиться на резон единственно неоспоримый, имя коему – женщина!
Джерарди, вроде бы довольный, не разделял уверенности Моретти в исходе дела. Вспомнив о пикировке с прелестной графиней в парке Памфили, монсеньор Джерарди внутренне поморщился. Сомнения родились в его душе.
– Вы принимаете желаемое за действительное, рассуждаете так, словно наши планы уже осуществились, хотя они пока находятся в зачаточном состоянии, – произнес Джерарди. – Да, помолвка состоялась, состоится и свадьба; а вот поручитесь ли вы, что в религиозных вопросах жена не будет заодно с мужем?
– Как? – вскинулся Моретти. Его темные глаза вспыхнули, будто предположение, выдвинутое Джерарди, зажгло их адским огнем. – По-вашему, Сильви Эрменсштайн – последняя в роду, который исстари славился приверженностью Матери-Церкви и приносил огромные доходы Ватикану, вдруг возьмет да и покажет норов? Она всегда была послушной дщерью нашей! Пресвятая Мадонна! Сильви Эрменсштайн может пойти против нас! Если есть такая вероятность, нельзя допустить, чтобы она стала женой Обри Ли!
И Моретти шарахнул кулаком по столу.
– Нельзя допустить этот брак! – подхватил Джерарди. – Но каким образом вы его предотвратите?
– Должен вмешаться сам папа, – прогремел Моретти, в нарастающей ярости теряя контроль над собой. – Великий Боже! Представьте на минуту, что капиталы Эрменсштайнов пойдут на пропаганду истрепанных теорий этого так называемого реформатора Ли, да еще на пропитание черни! А известны ли вам точные цифры? Полагаю, что нет. Зато они известны мне! Графиня Сильви держит их в секрете, но я поставил себе задачу выяснить размеры ее состояния. И мне это удалось. Оно огромно, монсеньор Джерарди, оно продолжает увеличиваться! При всем своем мотовстве, при всей своей страсти к дорогим туалетам и драгоценностям графиня не проживает не только четверти, но даже восьмой доли ежегодного дохода. И вы рискнули предположить, будто перед своим будущим мужем она прямо-таки тает и в браке позволит ему тратить крупные суммы не на нашу Церковь, а на что-то иное?
Моретти говорил с таким жаром, что Джерарди счел за лучшее не раздражать его дополнительно, выдвигая собственные аргументы. Он лишь уточнил:
– Вы рассчитываете, что графиня убедит жениха принять католичество?
– Естественно! – отвечал Моретти. – Она может это сделать – и сделает. Если же заупрямится – мы ее заставим.
Моретти занялся документами, листы шуршали в его дрожащих руках. Прямо над ним было витражное окно, и лучи декабрьского солнца – изначально бесцветные, на выходе густо-лиловые – тянулись к склоненной над столом сухопарой фигуре. Осанистый Джерарди стоял чуть поодаль – его бледной физиономии доставались лучи алого цвета, и казалось, что она освещена живым пламенем.
– Хлопотное нынче утро, – бросил Моретти, не отвлекаясь от документов. – После полудня будет объявлено об отлучении Дени Верньо. Но куда важнее другое – кардинал Бонпре призван к Его святейшеству, да не один, а с мальчиком, который неотлучно находится при нем…
– О, тут целая история! – перебил Джерарди. – Следует помнить, что этот мальчик был свидетелем Руанского чуда, он также присутствовал в парижской церкви во время скандала с Верньо. Следовало призвать его в Ватикан гораздо раньше, ибо ему могут быть известны подробности в деле с чудесным исцелением. Благочестивый Феликс говорил мне, что его найденыш мудр не по годам.
– Вот сегодня его мудрость и подвергнется проверке, – холодно заметил Моретти. Чуть помедлив, он наконец поднял глаза над бумагами и произнес: – Не кажется ли вам странным – и даже подозрительным, если учитывать, что любое «чудо» есть результат тщательной тайной подготовки, исчезновение Клода Кезу?
Джерарди уже некоторое время стоял у книжного шкафа, листая манускрипт в пергаментном переплете.
– Кажется, – отвечал он. – Здесь вообще попахивает убийством.
Моретти бросил на него быстрый взгляд:
– Убийством? Вы полагаете, что…
– Что Клод Кезу был умерщвлен? Я в этом не сомневаюсь! С известия о его таинственном исчезновении прошло уже более недели, а новостей нет как нет. Что это, если не убийство? Но имейте в виду: я даже мимолетной мысли не допускаю, что к злодеянию каким-то образом причастен наш добрый Феликс.
И Джерарди, усмехнувшись, небрежно захлопнул старинную книгу.
Моретти нахмурил свои темные брови.
– Разумеется, кардинал Бонпре в этом не замешан, – раздумчиво заговорил Моретти. – Не такой он человек; он скорее взвалит на себя бремя сурового наказания, чем допустит, чтобы страдали другие. Это мне известно о кардинале Бонпре доподлинно; и, хотя для меня самого столь экстремальные взгляды неприемлемы и я не нахожу их дальновидными, я глубоко уважаю кардинала Бонпре за сию индивидуальную, редчайшую форму… эксцентричности!
– Или христианского благочестия, – добавил Джерарди, причем улыбка по-прежнему кривила его рот.
Моретти отодвинул бумаги, подпер голову ладонью и погрузился в созерцание аметистовых лучей, что лились из окна, похожего на огромную драгоценную брошь.
– Да, если вам угодно, можно употребить и это выражение, – сказал Моретти. – Ибо христианское благочестие в чистом виде есть не что иное, как эксцентричность. Христианские заповеди невозможно соблюдать – столь они примитивны в своей простоте. Основанная Богочеловеком, сия доктрина годится для божественных созданий – лишь они способны понять ее и следовать ей, ибо не отягощены принадлежностью к этому миру с его соблазнами. Жить в нашем мире, быть слепленным из праха его, получить от праотцев все слабости духа и тела, но не поддаваться им – безумие, и безумцами называют таких людей. Конечно, были святые и мученики; они и сейчас есть, только никто о них не знает. Тем не менее эти люди снедаемы пламенем, пожалуй, более жестоким, чем то, которое терзает плоть. Я причисляю к ним идеалистов, мыслителей, мечтателей, провозвестников прогресса. Но кто они, по мнению большинства? Безумцы, вот кто – все до единого. Иметь человеческую природу, но возвыситься над ней – главный из грехов. Оттого-то и вопила оскорбленная толпа: «Не Его, но Варраву!» [246] Мы и по сей день Христу предпочитаем Варраву. Тем и объясняется могущество Церкви!
Джерарди поставил старинную книгу обратно на полку и воззрился на Моретти не без почтительного восхищения. Соображения Моретти в области психологии давно уже интересовали монсеньора Джерарди. Он знал, что разум Моретти не дремлет, вечно занятый дерзкими планами, кои, будучи исполнены на благо Церкви, неминуемо произведут серьезные потрясения в паре-тройке могучих держав, а возможно, и ввергнут их в состояние войны. Моретти лично контактировал со всеми коронованными особами Европы; лучше, чем кто-либо из смертных, был он осведомлен о колебаниях, тайных кошмарах, внезапных приступах чувства вины, мучительных уколах совести и всепоглощающем страхе смерти, что тревожили душу той или иной влиятельной персоны, в глазах всего мира делающей хорошую мину при плохой игре. Каждая из этих персон в минуту слабости сама доверилась Моретти – и с тех пор трепетала перед ним, знающим ее тайну. Побаивался его и Джерарди – чуял, что Моретти известно более, нежели допустимо для его, Джерарди, спокойствия и комфорта.
– Поистине, мы все живем благодаря Варраве, – развивал свою мысль Моретти, ироничная улыбка играла на его губах. – А вовсе не благодаря Христу! Варрава, в облике беспринципного миллионера, грабит целый мир; мы получаем свою долю добычи – и прощаем его, отпускаем ему грех воровства. Мы распинаем того, кто осмеливается возвыситься над Догмой, служит только Богу и проповедует Истину; однако нашего грабителя, убийцу Истины, отпускаем на свободу! На этом, как я уже сказал, зиждется мощь Церкви.
Увлекшись, Моретти принялся мерить шагами комнату; он говорил теперь не столько с Джерарди, сколько сам с собой.
– Церковь потакает грабителю, потому что он – всегда трус и в одиночку ему не выстоять. Клеветник, уничтожающий доброе имя ближнего, вполне естественно, является лжецом, а потому страшится, что его ложь будет разоблачена. Страх – вот та тональность, в коей мы исполняем марш нашего невидимого глазу триумфа! Церковь опирается на невежественных, приземленных, похотливых, лживых, трусливых, зная, что они никогда не раскаются, ибо способны только бояться, страхом Церковь их и удерживает. Страхом, а не любовью! Христос заповедал нам любовь, но ненависть гораздо более популярна. Логично, что на ней стоит Церковь!
– Ваши доводы не новы, – усмехнулся Джерарди.
– Ненависть – великая, мощная сила! – продолжал Моретти. – На ней строятся государства и религии! Если бы люди любили друг друга, зачем бы им понадобилась Церковь? То ли дело Ненависть! Это она, коварная, неуловимая, рождает во власть имущем благодарность Богу за то, что превознес его над прочими людишками! В неправедно обиженном Ненависть проявляет себя громче, ярче, приобретает качества экстаза, внушая мысль о том, что обидчик отправится прямиком в ад. В отношениях отца и сына Ненависть уже пылает жарким пламенем; что говорить об отношениях наций! Ненависть – главная движущая сила в человеческих поступках. Из нее, да еще из Зависти, родятся соперничество и войны. Мы, служители Церкви, поощряем человеков ненавидеть, ненавидеть всех и вся! Ибо мы живем за счет их ненависти. Они стараются перещеголять друг друга, делая нам богатые подношения, дабы мы на весь свет славили их щедрость. Мы раздуваем пламя, мы стимулируем ярость! Миру нужна была религия – мир распял Христа, но Церковь, построенная во имя Христа, ежедневно мстит за Его умерщвление. Мы не спасаем – мы убиваем! Мы не очищаем от грязи – мы втаптываем в грязь! Мы унижаем, мы разрушаем при каждой возможности, и это правильно, иначе нельзя. Ибо человечество есть упрямая скотина, которую можно подчинить только посредством кнута. Во дни варварства и невежества Рим многократно ошибался, но теперь вместо одного или двух инструментов влияния мы располагаем целой тысячей; мы можем запугивать, мы можем принуждать! Власть Рима в руках будущих понтификов станет всепобеждающей.
Моретти застыл на месте, доведенный до экстаза собственными умозаключениями; он стоял, воздев руку, глаза его сверкали. Это длилось недолго, опомнившись, Моретти резко обернулся к Джерарди, с досадой передернул плечами и произнес язвительно:
– Можете повторить мою речь во время следующей дискуссии с Обри Ли. Видите: я избавляю вас от необходимости раздумывать над аргументами. Учтите, что влияние красноречивого мистера Ли на британцев – феномен кратковременный. Люди, которым он жаждет служить, слепы в своей тупой жестокости, и она скоро сломит и обескуражит нашего социалиста. Вот тогда-то он, через свою жену, и обратится в католичество – это будет наш триумф, шаг в нужном направлении. О, за такое стоит побороться! Ну а сейчас перейдем к более насущным проблемам. Вот эти бумаги, – Моретти сел за стол, – по-моему, должны бы удовлетворить Его святейшество. Впрочем, просмотрите их вместе со мной. А затем мы займемся делом кардинала Бонпре…
– Стало быть, это все-таки «дело»? – уточнил Джерарди. – Святой в беде?
– Беда грозит каждому святому, – отвечал Моретти. – Лавры достаются только нечестивым. Роковая ошибка Бонпре в том, что он читал заповеди Иисуса Христа, когда надо было читать доктрину Церкви. Его кредо – Любовь, но его долг – если, конечно, он хочет быть верным сыном Церкви – Ненависть, как я уже вам объяснил.
– Следует ли понимать так, что любовь в корне чужда вашей натуре? – вдруг спросил Джерарди. Он сам не знал, зачем задал этой вопрос, но ответа ждал всей душой.
– Я принадлежу к этому миру, – ледяным тоном произнес Моретти. – Значит, моя натура замешена на ненависти. Я ненавижу – и стремлюсь сокрушить тех, кто в ответ на мою ненависть ненавидит меня самого. Таков человеческий кодекс, настоятельно рекомендуемый к соблюдению для всякого, кто хочет дергать людей за ниточки. Никогда и ничего не делайте для тех, кому нечем с вами расплатиться. Не давайте спуску обидчикам. Мстите каждому, кто когда-либо воспользовался вашей временной слабостью. О да, мы всегда берем реванш – и вознаграждаем тех, кто нам в этом содействует. Вот, к примеру, Дени Верньо. Он осрамил свой сан, навлек позор на Церковь – мы предадим его анафеме. Пользы в этом ни малейшей – мы поступим так из принципа. Мы пока не можем объяснить поведение кардинала Бонпре, который виновен в том, что оправдал и простил Верньо. Стало быть, по вашему выражению, «святой в беде».
– Даром что он сотворил чудо?
– Даром что он сотворил чудо, – подтвердил Моретти. – Да ведь и чудо еще под вопросом. Папа не уверен насчет его истинности. Иными словами, святой Феликс попал в переплет. И чего ему не сиделось в своем диоцезе? Наверное, Бонпре был вынужден следить за перемещениями своего будущего приемыша.
Джерарди тонко улыбнулся, но не произнес ни слова в ответ. Обнаружив неточность в одном из документов, он обратил на нее внимание монсеньора Моретти, и с этого момента разговор перешел на предметы более тривиальные. Однако мыслями оба прелата витали в иных сферах. Тем утром стало известно, что некая экзальтированная дама завещала Лурдскому санктуарию целых сто тысяч, но даже эта новость лишь ненадолго отвлекла деятельные умы Джерарди и Моретти. Они предвкушали допрос, ибо папа вызвал кардинала Бонпре именно с целью допросить его в присутствии мальчика, которому Бонпре покровительствовал и полностью доверял.
Сам добрый Феликс испытывал душевные страдания. Со дня приезда в Рим он похудел и осунулся, черты одухотворенного лица заострились, ясные голубые глаза под дугами бровей горели почти нездешним пламенем. Случалось, порывистый князь Пьетро, без стука войдя к своему шурину, заставал его на коленях перед Распятием; Феликс не молился даже – он был погружен в транс. Князь Пьетро невольно пятился – глубокий трепет охватывал его. Не иначе, думалось князю, дряхлеющего брата Феликса поддерживает некая высшая сила, равных коей нет на земле; она же диктует ему слова и поступки.
Увы, истовые молитвы, размышления, в ходе которых Бонпре не допускал лукавства с самим собой, и постоянное штудирование Священного Писания почти не облегчали сердечной тоски, и Бонпре повторял шепотом слова Учителя «Душа Моя скорбит смертельно» [247], сообразуя их с собственным одиночеством и угрозой, что нависла над ним. Известие об исчезновении Клода Кезу означало новые проблемы вполне земного характера. Бонпре получил распоряжение явиться к понтифику для приватной беседы и обязательно привести с собой мальчика, который не мог или не хотел сообщить о себе ничего, кроме уже всем известного – что он одинок в этом мире. Теперь, почти готовый к отбытию в Ватикан, одетый согласно своему сану, кардинал Бонпре выглядел совсем больным. Смутная тревога за Мануэля проявляла себя глубокими морщинами на его одухотворенном челе, страданием во взгляде вдумчивых глаз. Облачаться ему помогал камердинер князя Пьетро; он уже расправлял складки алой парадной сутаны, когда послышался стук в дверь и на пороге возник сам князь.
– Тебе телеграмма, брат Феликс, – сказал он. – Я решил принести ее лично; по-моему, она напрямую связана с твоим визитом к папе.
Поблагодарив зятя, кардинал вскрыл конверт.
– Слава Богу! – выдохнул он, пробежав глазами текст телеграммы. – Верньо отправился на Высший суд!
И добрый Феликс осенил себя крестным знамением.
– Он умер? – спросил Соврани.
– Для этого мира – да, умер, – отвечал Бонпре. – Душа аббата Верньо отлетела нынче ночью. Телеграмму послал его сын.
Смуглое, суровое лицо князя Соврани тронула ироническая усмешка.
– Анафема еще не была провозглашена! – заметил князь. – Провозглашать ее сейчас бессмысленно.
Кардинал Бонпре вложил телеграмму в конверт, намереваясь взять ее с собой к понтифику.
– Увы, брат Пьетро! Церковь имеет право отлучать даже умерших, – печально сказал он. – Если в Ватикане сочтут, что подобная крайняя мера политически обоснованна, отлучение состоится.
– Поистине, вот оно, христианское милосердие – предавать анафеме труп, – пробормотал Соврани. – Впрочем, больше-то они ничего сделать не могут – души человеческие судит Господь.
Кардинал Бонпре ничего не ответил, поскольку вошел Мануэль, готовый сопровождать своего полубольного покровителя и друга в Ватикан. Ясные глаза Бонпре остановились на мальчике с тревогой и печалью, коих престарелый прелат не мог скрыть. Мануэль улыбнулся ему – то была одна из редких улыбок, прекрасная, как луч света во мраке, – но лицо кардинала осталось печальным.
– Аббат Верньо нас покинул, – сказал Бонпре, когда Мануэль подошел ближе. – Кончились его прегрешения и страдания!
– Зато начались чистые радости, – отвечал Мануэль. – Ибо он успел исправить большую ошибку, прежде чем оставил этот мир.
– Дитя, твои речи более пристали мудрецу, – заметил князь Соврани, и его хмурая гримаса уступила место добродушной улыбке. – Да только едва ли это поставят в заслугу злополучному аббату. О нем скажут, что незадолго до смерти он скандализировал весь мир.
– Если истина названа позором, а правильный поступок расценен как дурной, значит, быть этому миру позабытым Господом, – молвил Мануэль.
– Быть позабытым Господом? По-моему, он уже таков! – возразил князь Пьетро. – Терпение Всевышнего называют безграничным. Я в этом сомневаюсь. Наука говорит, что на Земле сгинуло множество цивилизаций, и мне порой кажется, что близится и наша очередь.
Тут камердинер князя как раз завершил свою работу и с почтительным поклоном удалился, а кардинал Бонпре, полностью готовый к аудиенции, проследовал в парадную гостиную, смежную с его покоями, где, к своему удивлению, застал Анжелу.
– Дорогой дядя, – заговорила она, преклоняя колени, – прости, что я пришла к тебе именно сейчас, хотя мне известно, что ты торопишься в Ватикан. Просто я должна сообщить тебе нечто, надеюсь, для тебя приятное, – моя картина завершена!
– Картина завершена! – повторил Бонпре, взял Анжелу за обе руки и добавил с чувством: – Я поздравляю тебя, дитя мое, от всего сердца. Я молюсь, чтобы за свой долгий, кропотливый труд ты получила достойную награду. Когда мы увидим твое полотно?
– Завтра! – отвечала Анжела, ее щечки пылали, глаза блестели. – Сегодня я буду занята целый день: надо выбрать для картины наиболее выигрышное положение, дабы она предстала в лучшем свете. Завтра утром придет Флориан – он увидит мою работу первым; затем я покажу ее отцу, тебе, дядя, а также Мануэлю. – Анжела улыбнулась, встретив взгляд ясных глаз дядиного подопечного. – Королева Маргарита обещала прибыть после полудня.
– Так-так! Сначала Флориан, а уж потом родной отец! – с горечью произнес князь Пьетро. – Ох, Анжела, Анжела! Подозреваю, что таков закон жизни: любовь возлюбленного – по сути, чужого человека – превышает для женщины любовь родных, даром что срок родственной любви исчисляется многими годами. Только знаешь что, дочь моя? Насколько мне известно, любовь возлюбленного часто оказывается мимолетным порывом; когда порыв проходит, вновь утверждает свою священную власть родственная любовь.
С этими словами князь поспешно вышел, не полагаясь на свою дальнейшую выдержку. Анжела проводила отца взглядом, в котором читалось замешательство. Кардинал взял ее за руку.
– Он ведь отец твой, деточка моя! Ты отвела ему всего лишь второе место в своей привязанности; естественно, для него это тяжело. Ничего, постепенно он тебя поймет.
Анжела вздохнула.
– Ничего не могу поделать, – заговорила она. – Флориан – это жизнь моя! Я ставлю себе высокие цели и испытываю радость лишь потому, что Флориан меня любит.
Одухотворенное лицо кардинала на миг исказила боль.
– Анжела, да ведь это уже идолопоклонство! – строго сказал Бонпре. – Боготворя человеческое существо, мы совершаем ошибку, ибо люди – всего лишь люди. Как и мы сами, те, кого мы любим до самозабвения, греховны по своей природе, и их грехи приносят нам, любящим, больше горя, нежели им самим.
– Но ведь мы способны уберечь возлюбленных от грехов, – возразила Анжела, и в ее взоре, обращенном к небу, вспыхнул чистый восторг. – В этом – великая миссия любви!
– Эту миссию, дитя мое, далеко не всегда можно выполнить, – скорбно заметил Бонпре и, помолчав, сообщил: – Аббат Верньо скончался.
– Скончался! – Анжела сильно побледнела. – А его сын…
– Его сын как раз и прислал телеграмму – вот она.
Анжела прочла краткий текст, вернула листок дядюшке и перекрестилась:
– Да упокоится он с миром. Он ушел из жизни как истинный христианин.
– Это верно. Только помни, дитя мое, что Истине и Любви уготованы терновые венки. Любовь, увы, еще никого не спасла! Она может предостерегать, молиться, опекать, надеяться, но, несмотря на всю ее нежность, грешник грешит – и что же остается Любви?
– Ей остается прощение, – выдохнула Анжела.
Глубоко растроганный, добрый Феликс погладил ее руку.
– Дитя мое! Да не допустит Господь, чтобы тебе пришлось проверить силу своего прощения! – с жаром произнес он. – Господь не прощает лишь один грех – вероломство; да не столкнешься ты с ним на жизненном пути.
– Флориан меня не предаст, – с улыбкой отвечала Анжела. – А до всех прочих мне дела нет!
Мануэль слушал молча, опустив задумчивый взор, но на последних словах вскинул голову и посмотрел Анжеле в лицо с печальной прямотой.
– Это неправильно, – заговорил он. – Тебе должно быть дело до других людей – до всех людей в целом мире. Ибо нам следует любить ближних более, чем самих себя, а если не умеем – так учиться этому. Тех же, кто не хочет учиться, Господь порой учит Сам, и весьма суровыми методами.
Анжела потупилась и после паузы произнесла:
– О ближних я тоже думаю; надеюсь, это докажет моя картина. Однако сострадание, которое я испытываю ко всем обездоленным, какое-то… неличное. Если как следует проанализировать мои чувства, то, боюсь, получится, что даже это благое чувство проистекает из любви к Флориану. Если бы Флориан не существовал в этом мире, я, пожалуй, и сам мир любила бы куда меньше.
Бонпре ничего не ответил, поскольку вошел лакей с докладом, что экипаж Его святейшества ждет у крыльца. Анжела склонилась перед дядей, поцеловала апостольский перстень и молвила:
– Завтра!
– Завтра! – эхом отозвался Мануэль, когда Анжела улыбнулась ему и Бонпре, произнесла «addio» и вышла из дядюшкиных покоев. Оставшись наедине со своим найденышем, кардинал несколько секунд пребывал в глубоком молчаливом раздумье; он стоял, машинально оправляя складки сутаны. Наконец он решился, однако неуверенность и смущение слышались в его голосе, когда он, шагнув к Мануэлю и положив ладонь ему на плечо, спросил:
– Мануэль, вполне ли ты понимаешь, к кому мы с тобой едем?
– Да, – сразу ответил мальчик. – Мы едем к главе Церкви. К человеку, который занимает должность, учрежденную людьми, когда Христа уже давно не было на земле. Должность эта основана именем апостола Петра и в память о нем, хотя Петр принародно отрекся от своего Учителя. Таково мое представление о том, кого я сегодня увижу.
Слушая эту речь, кардинал не раз и не два изменился в лице.
– Мальчик мой, не вздумай повторить это при папе!
Мануэль поднял свои ясные глаза. В них светилась твердость спокойного духа.
– Дорогой друг, верь мне, – сказал он. – Ведь они же сами послали за мной из этого их убежища, которое ты называешь Ватиканом. Значит, они хотят меня видеть, хотят задавать мне вопросы. Ну а если так, я без страха скажу все, что велит мне Бог.
Дрожь охватила Феликса Бонпре, он пытался подобрать мудрые слова, которые образумили бы Мануэля, но язык не повиновался ему. Кардинал ничего не видел перед собой, тело вдруг стало как ватное. Предупрежденный знакомыми симптомами, Бонпре собрал последние силы: нужно было перебороть опасную вялость и головокружение, пока они вновь не взяли над ним верх. Ему это удалось; не сказав больше ни слова Мануэлю, а только бросив на него красноречивый взгляд, Бонпре вышел из комнаты и начал медленный спуск по величественной мраморной лестнице, восхитительной даже по меркам Рима, искушенного в архитектурном искусстве. Мануэль легкими шагами шел рядом со своим покровителем. Оба сели в экипаж и были тотчас увезены.
И вот они уже перед Ватиканским дворцом, самым большим в мире – он насчитывает, как полагают историки, не менее одиннадцати тысяч покоев со своими патио, холлами и коридорами. У Бронзовых ворот стражник-швейцарец отсалютовал кардиналу и его маленькому спутнику, и оба вступили во дворец. Они оказались в зябком, неуютном зале перед лестницей Пия; поднявшись по ней, вышли в просторный внутренний двор Сан-Дамазо, откуда еще одна лестница вела в личные покои понтифика. Там их также встретил гвардеец; вообще, гвардейцы попадались на каждом этапе пути, на каждой площадке несли они караул. Иные стояли не шевелясь, иные мерили пространство шагами, и эхо этих четких шагов по каменному полу, нигде не покрытому ковром, гулко раздавалось под высокими дворцовыми сводами. Наконец Бонпре и Мануэль добрались до Клементинского зала – просторного помещения без мебели, с фресками и обильной позолотой на стенах. Очередной гвардеец в полном молчании повел их через анфиладу приемных, чья пышность определялась количеством картин, гобеленов и уникальных скульптур, в так называемую тайную приемную, куда допускаются только кардиналы, которые ждут здесь аудиенции Верховного понтифика. У дверей в святая святых, разумеется, тоже стоял страж; впрочем, его можно было принять за раскрашенное мраморное изваяние, столь безучастен он остался к появлению визитеров. Они вошли, тайная приемная оказалась узким помещением с очень высоким потолком. Из-за стола поднялся монсеньор Джерарди, он приветствовал Феликса Бонпре с величавой серьезностью, весьма подходящей к безмолвной прохладе всех этих бесчисленных покоев, лестниц, галерей. Также навстречу визитерам бог весть откуда выскочил невысокий, тщедушный субъект в черном. Пошептавшись с монсеньором Джерарди и засвидетельствовав почтение кардиналу Бонпре, он таинственным образом скрылся за какой-то дверцей. Это был личный слуга понтифика – человек, посвященный в большее количество секретов, чем, пожалуй, сам Джерарди.
– Боюсь, мы заставили вас ждать несколько дольше, чем следовало, – начал Джерарди. В глубоком голосе его, несмотря на тягучую звучность, чувствовались фальшивые ноты – так бывает, когда звонят в колокол, который дал крохотную, пока не заметную трещинку. – Ваш юный спутник, – Джерарди дважды смерил Мануэля быстрым взглядом – с головы до ног и с ног до головы, – наверное, устал?
– Я не бываю усталым, – отвечал Мануэль.
– А как насчет нетерпения? – покровительственно осведомился Джерарди.
– Оно мне чуждо!
– Удивительный мальчик! Что ж, если ты никогда не устаешь и не ведаешь нетерпения, стало быть, из тебя получится хороший священник, – изрек Джерарди, и насмешливая улыбка чуть тронула его губы. – Только знай, что и лучшие из нас порой утомляются от благодеяний.
Он отвернулся с видом надменным и в то же время безразличным и обратился к Бонпре, в чьих глазах была тревога, чье чело омрачала печаль.
– Сегодня мы поставим точку в прискорбном деле нашего друга Верньо, – заговорил Джерарди, но Феликс Бонпре воздел руку.
– Точка поставлена! – объявил он. – Отныне даже Церкви не дано быть посредницей между Верньо и Творцом!
Джерарди не сдержался – издал возглас, полный досады.
– Как? Он мертв? – Породистое лицо побагровело от усилия подавить ярость. – И давно?
– Он скончался прошлой ночью, – ответствовал кардинал. – Так сказано в телеграмме, которую мне принесли перед самым выходом из дому, отправлена же она… его сыном. Однако смерть не была внезапной: тогда, в Париже, Верньо не солгал мне. Еще во время вашего визита в мастерскую моей племянницы я сообщил вам об истинном состоянии Верньо. Он страдал от болезни сердечных клапанов. Доктора давали ему два года жизни, не больше, но последние события, как видно, ускорили печальный исход. Верньо чувствовал, что может умереть в любую минуту; он не хотел покидать этот мир, оставляя о себе ложное представление. Надеюсь, святейший отец будет снисходителен к мертвому, если не допускал снисхождения к живому.
Джерарди нетерпеливо прошелся по комнате.
– Сомневаюсь, – наконец выдал он. – Очень сомневаюсь! Сам Верньо мертв, зато никуда не делся скандал, им устроенный. И с его смертью, господин кардинал, серьезно ухудшается ваше положение, ибо, если Верньо не может быть наказан за кощунственные речи, вместо него пострадаете вы – тот, кто этим речам попустительствовал.
Феликс Бонпре смиренно склонил голову:
– Я готов и даже рад снести все, что велит мне Господь. Ибо, по моему твердому убеждению, ничто не навредит моей душе, покуда она, как я смиренно полагаю, пребывает в руке Божией.
Джерарди застыл и с сочувствием, к которому примешивалось любопытство, воззрился на худощавую высокую фигуру и тонкое, одухотворенное лицо кардинала Бонпре.
– Вам следовало бы родиться на заре нашей Веры, – заметил он. – Вы слишком буквально воспринимаете христианскую этику и слишком точно ей следуете. В наше время так нельзя. Следует поддерживать догму.
– Что такое догма? – неожиданно спросил Мануэль.
Ему достался бесстрастный взгляд Джерарди.
– Кардинал Бонпре после объяснит тебе в подробностях, – сказал Джерарди со снисходительной улыбкой. – А если коротко, догма есть заключение, или теория, выведенная из Священного Писания и ставшая доктриной Церкви.
– То есть заключение или теория, которую человек построил на словах Иисуса Христа? – уточнил Мануэль.
– Вот именно.
– Но ведь, если Христос имел божественную суть, разве позволено человеку строить на Его учении какие бы то ни было теории? – не отставал Мануэль. – Разве не достаточно простых и ясных слов Христа?
Джерарди теперь смотрел на юного упрямца почти сердито.
– Простые и ясные слова Христа, которых должно быть достаточно? О чем ты говоришь, отрок?
– Я говорю о том, что если Христос действительно есть Проявление Бога, как учит Церковь, то мне непонятно, по какому праву человек дерзает изреченное Христом урезать до этой своей догмы!
На несколько минут повисла мертвая, ледяная тишина. Прервал ее Джерарди.
– У вашего юного друга опасный язык, – заявил он кардиналу. – В ваших интересах остеречь этого мальчика, и даже приказать ему, чтобы помалкивал при святейшем отце.
– Остерегать меня или приказывать мне нет нужды! – воскликнул Мануэль, и его чистое личико озарилось улыбкой. Взгляд горящих гневом глаз Джерарди мальчик встретил совершенно невозмутимо. – За мной послали, и вот я здесь. Я не пришел бы, если бы не был призван. От меня ждут ответов – и я буду отвечать за себя сам правдиво и бесстрашно. Ибо какие страдания в силах причинить мне человек, если я честен с самим собой?
Последовала еще одна тягостная пауза. В комнате чувствовалось присутствие сверхъестественной силы – темной, таинственной, все видимые предметы окутывающей внезапной тенью неминуемого ужаса. Молчание было мучительно, почти невыносимо. Внушительные часы из золоченой бронзы (один из даров святейшему отцу по случаю «юбилея» [248]) медленно отмеривали минуту за минутой, и звуки, издаваемые маятником, усыпанным драгоценными камнями, эти его ритмичные покачивания туда-сюда, туда-сюда казались бесцеремонными, почти оскорбительными в мертвой тишине. Джерарди возвел глаза на массивное Распятие из слоновой кости, что помещалось на стене, на фоне густо-лилового бархатного занавеса. Мануэль стоял как раз под Распятием; было впечатление, что измученный Христос не просто поник головой, но, превозмогая боль, дает мальчику Свое безмолвное благословение. Тут-то Джерарди и отказали вышколенные его нервы, ибо темный гнев коснулся их. Все силы Джерарди устремились на поиски фразы, острой, как кинжал, которая поубавила бы дерзости этому юнцу. Но найти таковую Джерарди не успел, ибо дверь в покои понтифика медленно отворилась и явился монсеньор Моретти. Кардинал Бонпре не видел его с того самого дня, когда Верньо наделал шуму в Париже. Бескровное лицо изможденного прелата чуть порозовело, ибо всепоглощающая властная надменность Моретти прямо-таки бросалась в глаза. Один из фаворитов святейшего отца, Моретти был в своей стихии – не то что за пределами Ватикана.
– Святейший отец готов принять вас, – отчеканил он после приветствия. – С сожалением довожу до вашего сведения, ваше преосвященство, что папа считает невозможным прощение и оправдание аббата Верньо. Ситуация усугубляется тем обстоятельством, что сын аббата, зачатый во грехе, оказался не кем иным, как Ги Гранди, чье имя гремит на весь мир. Святейший отец находит совершенно необходимым предать Верньо анафеме. Профаны в вопросах Веры ошибочно полагают, будто сей вид наказания устарел и даже выходит из употребления – вот почему мы должны воспользоваться случаем и убедить весь мир, что отлучение по-прежнему имеет силу и Церковь вольна применять его в экстремальных случаях, когда сочтет такую меру оправданной и адекватной проступку.
– В таком случае Церковь предаст анафеме покойника, – молвил кардинал.
Моретти побледнел.
– Верньо умер? Не верю! – заявил он.
Бонпре молча протянул ему телеграмму. Моретти прочел ее, и его глаза блеснули крайней досадой.
– А если это ловкий мошеннический ход? Сын Верньо, этот проклятый безбожник, вполне мог обмануть вас!
– О нет, он бы на такое не пошел, – спокойно возразил Бонпре. – В его понимании подобная ложь не имеет смысла. Вам следует учитывать, что для человека его убеждений анафема ничего не значит, будь она объявлена самому Ги Гранди или его отцу. Он отвечает лишь перед Господом, ибо если в чем и повинен, то только не в безверии.
Моретти вновь прочел телеграмму.
– Нужно сообщить обо всем святейшему отцу, – решил он. – Без сомнения, он будет весьма недоволен. Боюсь, ваше преосвященство, – Моретти бросил на Бонпре многозначительный взгляд, – теперь, при новых обстоятельствах, вас ждет еще более суровое порицание за то, что вы отпустили грех аббату Верньо.
И вдруг раздался юный голос, чистый, как звон серебряного колокольчика.
– Разве это дурно – прощать грешников? Разве справедливо, не будучи в силах добраться до виноватого, наказывать невиновного?
Эти слова произнес Мануэль. В его ясном юном личике было ожидание ответа, в то время как ватиканский интриган едва сдерживал ярость.
– Мал ты еще, чтобы вопросы задавать! – резко бросил Моретти. – Жди, пока тебя самого спросят, и уж тогда, прежде чем раскрыть рот, подумай дважды, а лучше – трижды.
Эта отповедь, казалось, только добавила взгляду мальчика ясности и твердости.
– «Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано вам будет, что сказать, – спокойно произнес он и докончил цитату: – Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас» [249].
Вся темная кровь бросилась Моретти в лицо, а руки непроизвольно сжались в кулаки.
– Слова сии Господь обращал к Своим апостолам, – отчеканил Моретти. – Тем самым апостолам, коих здесь, на земле, представляет святейший отец, ибо непогрешим есть. Слова сии не предназначены для малолетнего невежды, который еще даже не усвоил катехизис.
Мануэль ничуть не оробел.
– А разве не этим апостолам было сказано Христом, чтобы стали они как дети, иначе не войдут в Царствие Небесное? – произнес он. – И разве не заповедал Христос: «А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской»? Я уверен, что во Христа верует множество «малых сих», которые, очень возможно, вовсе не знают катехизиса; и даже сами апостолы должны остерегаться обижать их.
– Это что же, мальчик столь бойко цитирует Священное Писание с вашей подачи? – осведомился Моретти, резко обернувшись к кардиналу Бонпре.
Тот встретил разгневанный взгляд со всегдашней невозмутимостью и заверил:
– Я ничему не учил Мануэля. У меня просто не было времени, да и, если уж на то пошло, намерения сделаться его наставником. Он говорит по велению своей натуры.
– Такую натуру надобно обуздывать, – заметил Джерарди с холодной усмешкой и жестом пригасил гнев Моретти, уже готовый прорваться. – Когда некто швыряется стихами из Священного Писания, не понимая, в каком контексте были произнесены Господом те или иные слова, это не обязательно говорит о злонамерении, но, несомненно, являет предосудительное недомыслие и незнание теологии. Впрочем, слово «теология», – Джерарди растянул губы в улыбке, – сложновато для отроков. Не следует ожидать, что это бедное дитя поймет его смысл.
Своими ясными глазами Мануэль прямо взглянул на Джерарди.
– Напротив, смысл мне ясен, – заговорил он вполголоса. – Вполне ясен. Изначально слово «теология» означало «слово о Боге» или «рассуждение о Боге». Но постепенно смысл извратили, и ныне под «теологией» имеются в виду многие толкования и споры, то есть вражда между людьми якобы из-за Бога. Однако Слово Божие таковым и остается, таковым оно пребудет во веки веков! Человек не может исказить его, ибо Христос проповедовал просто и доходчиво – так, чтобы понятно было даже самому неразумному ребенку.
Моретти вновь хотел ответить резкостью – и вновь ему помешал Джерарди.
– Терпение! Терпение! – произнес он примирительным тоном. – Как знать, быть может, – тут в коварных глазах Джерарди мелькнула ирония, – в Израиле народился-таки пророк! [250] Послушай меня, мальчик. Если Христос и впрямь проповедовал просто и доходчиво, если Его заветы понятны всем людям, зачем тогда Он создал Церковь? Не для того разве, чтобы Церковь растолковывала смысл сказанного Им?
– Христос не создавал Церковь, – возразил Мануэль. – Он пытался создать Братство всех людей. Он доверял двенадцати из них. Все они покинули его в беде, один же и вовсе предал. Когда Христос умер и воскрес из мертвых, Его ученики пожелали прослыть святыми лишь на том основании, что лично беседовали с Ним, Божественным. Они стали проповедовать Слово Христово по всему миру – это так; но каждый из них все-таки проповедовал от своего имени. Так и возникла Церковь.
Моретти в гневе и недоумении закатил глаза.
– Несомненно, это дитя одержимо бесом! – воскликнул он. – Изыди, Сатана! Мальчик не лучше, чем еретик или язычник! И подумать только – его пригрел и держит в компаньонах кардинал Феликс Бонпре!
Моретти и Джерарди сверлили кардинала взглядами, но он молчал; иссохшая рука оправляла складки алой сутаны, голова была чуть наклонена, лицо и поза выражали глубочайшие терпение и покорность. Мануэль поднял глаза на своего покровителя, и его юное личико озарилось улыбкой.
– Кардинал не виноват в том, что я имею собственные мысли, – заговорил Мануэль. – Он не виноват в том, что я их высказываю – как высказывал с самого начала. Кардинал нашел меня, когда я был один на всем свете; он дал мне приют, не ведая, кого поселил при себе. В чем бы меня ни обвиняли, я хочу сам держать ответ, чтобы ни кардинал, ни кто другой причастен не был.
Юный голосок, подобно вешнему ручью, начал уже растапливать холодное, тяжкое молчание; рябь теплого чувства, внезапное смущение и даже стыд проникли в черствые, расчетливые души, обретавшиеся в телах тех, кого ошибочно именовали священниками. Увы, прежде чем эти двое осознали происходящее и нашлись с ответами, дверь распахнулась, и возник давешний тщедушный субъект в черном. Оставаясь на пороге, он изобразил небрежный поклон и повелительным жестом приказал всем следовать за ним. Приблизившись к противоположной стене тесной приемной, личный слуга Его святейшества отодвинул длинную портьеру из пурпурной камчи, отороченную тяжелой золотой бахромой, и отворил дверь, которая за нею скрывалась. Тут он сделал шаг в сторону, пропустил вперед сначала кардинала Бонпре с Мануэлем, затем монсеньоров Джерарди и Моретти. Закрыв за ними дверь и вновь задернув портьеру, папский слуга уселся тут же на случай, если папа призовет его, позвонив в колокольчик, подвешенный прямо над его головой. А чтобы было не скучно, слуга достал из кармана свежий номер популярной республиканской газеты – одной из тех, которые особенно резко настроены против папы. Этим действием он продемонстрировал, что многолетнее преданное служение главе Церкви отнюдь не изменило его сугубо человеческую природу и не искоренило то специфическое качество, коим наделены многие, а именно дух противоречия, который столь часто вынуждает человека к самым неожиданным поступкам и словам. Личный слуга папы не составлял тут исключения. Как и монсеньоры, он упивался рискованными денежными махинациями; он тоже мечтал возвыситься, хотя планы его были не столь изощренными, как у ватиканских прелатов. Для представителей лакейской братии естественно интересоваться сторонним мнением о господах; вот и слуга понтифика с прилежанием прочитывал все, что писали о его хозяине. Таким образом, несмотря на важность своего положения, он, по сути, стоял на одной ступени с обычным дворецким, своей обязанностью считающим осведомленность обо всех хозяйских прегрешениях, мелких и крупных. Справедлива поговорка «В глазах камердинера ни один господин не велик»; сам глава Церкви, Наместник Бога на земле, «Непогрешимый судия», был ничтожеством для этого жалкого человечка, который за простейшим ритуалом вроде смены подрясника умел внушить папе то или иное мнение или изменить его настрой.