Заканчивался ноябрь. В день святой Цецилии [238] солнце вставало из влажного тумана, из туч и сияния, дыма и пламени. Обри Ли проснулся с почти готовым решением покинуть Рим прежде, чем наступит декабрь. Обри узнал все, что было нужно. Нет, он не собирался погружаться в историю Вечного города, постигать мрачные тайны сгинувших империй, иначе пришлось бы ему прожить в Риме лет десять, не меньше, да и тогда он получил бы лишь поверхностные представления о многих версиях Рима, воздвигавшихся одна на фундаменте другой, покуда не вырос Рим нынешний. Обри имел иную цель – выяснить, является ли Святой престол той силой, которая возвышает и спасает людские души, или же он деградировал до измышления хитрых схем, благодаря которым выманивает у людей денежки. Обри поставил перед собой этот вопрос – и разрешил его. Ему открылось, что римское духовенство не брезгует обманом, притворством и лицемерием. Он лично видел, как сам папа служит в Сикстинской капелле торжественную мессу – Обри туда пустили, ибо он заручился поддержкой «в высшей инстанции» (о том, что без этого не обойтись, сообщит иностранцу любой путеводитель); в данном случае «высшую инстанцию» представлял монсеньор Джерарди. Нелепостью было уже само требование иметь особое разрешение – ведь месса вообще-то проводится во славу Господа представителем Христа на земле, но абсурд на этом не кончался. Пышность церемонии больно задела Обри: какое отношение это роскошно обставленное действо могло иметь ко Христу с Его доходчивыми проповедями? Стоя в храме, Обри все более мрачнел, так что в конце концов у него от напряжения заныли лобные мышцы, столь гадок ему был этот дряхлый, немощный, усохший старик с землистым морщинистым лицом и темными глазами [239] – «Наместник Бога» в понимании раболепствующей паствы. При мысли о нищете, страданиях, скорбях и растерянности «заблудших овец», которые и впрямь бредут по жизни на ощупь, из последних сил справляясь (а то и НЕ справляясь) с ежедневными проблемами, и не могут уверовать в Господа, поскольку им не дозволено ни постичь, ни на себе прочувствовать Его благодать, в душе Обри вздымался мощный вал протеста. Кажется, Обри мог бы ринуться к алтарю и крикнуть в адрес престарелого Импресарио сего Театра: «Убирайся прочь, да прихвати с собой реквизит! Нам нужны истинные заветы Христа, без этой гадкой бутафории! Продай расшитые шелка, продай пестрые флаги; возьми серебро, золото и банкноты, которые в истерическом экстазе сваливают к твоим ногам паломники, – иными словами, возьми все так называемые денарии святого Петра, коим счет уже идет на миллионы, хотя точная цифра известна тебе одному, – и убирайся из собора! Пройди по трактам и трущобам всех городов и всех земель, призови хромых, увечных, слепых, хворых – всех скорбных телом! Дай утешение тем, кто в нем нуждается, защити невинных, выручи правых, заставь молчать “Вос де ла Верита” [240], свою “карманную”, “ручную” газету, которая цинично оправдывает убийство!»
Тем не менее Обри оставался немым зрителем Действа, в коем так и не была явлена даже тень христианства – того, которое принес людям Иисус; когда же Действо закончилось, поспешил на свежий воздух. Обри был ошеломлен, раздавлен стыдом: как, думал он, такое возможно и почему не нашлось ни одного человека, преданного Божественному Учителю настолько, чтобы пошатнуть позорный порядок громким, искренним осуждением?
«В свое время для проповедей хватало и дюжины рыбаков, – сказал себе Обри. – А сейчас не сыщешь дюжины истинно верующих душ, которые выступили бы против фальсификации учения Христа».
Да, тем утром, в праздник святой Цецилии, Обри был печален и хмур. Планировать дальнейшую деятельность мешала ему досада на себя самого, а также ноющая боль в душе, чувство разочарования и тоска одиночества. Обри любил Сильви Эрменсштайн. Относительно этой страсти он уже не лукавил со своей душой, в то же время понимая, что союз с Сильви невозможен. Со дня знакомства они виделись почти ежедневно. Обри вполне отдавал себе отчет в том, что одержим изысканной прелестью графини, что ее неброская красота и неотразимое обаяние действуют на него как божественный хмель. Но (ибо «но», конечно же, имело место, ибо любовь никогда не обходится без какого-нибудь «но») Обри сомневался в способности Сильви к постоянству чувств. Поединок между маркизом Фонтенелем и актером Мироденом предоставлял пищу для сплетен во всех гостиных Рима, имя Сильви называли походя, так что о ней распространилась отнюдь не лестная слава. И хотя Обри Ли был в душе рыцарь, хотя его благородство не позволяло ему составить о женщине дурное мнение, не выслушав ее собственную версию событий, постоянные упоминания графини Сильви в связи с покойным маркизом несказанно смущали Обри. Ему хотелось расспросить Анжелу Соврани, но он сдерживался, справедливо полагая, что личная заинтересованность выдаст всю глубину его страсти. Притом Обри очень беспокоил тот факт, что Эрменсштайны с незапамятных времен истово исповедовали католицизм. Сильви, как представительница древнего рода, тоже наверняка ревностная католичка, с досадой прикидывал он.
«Нет, надо уезжать отсюда! – сказал себе Обри. – Надо стряхнуть наваждение и вдали от этой волшебницы, в Англии, вновь приняться за дело. Если даже я и не сумею уничтожить или пригасить свою любовь, она сослужит мне службу – под ее влиянием я стану лучше, храбрее».
Тем утром Обри должен был встретиться с княгиней д’Аграмонт в катакомбах Святого Каллиста – там находится гробница святой Цецилии, пышно украшаемая в день, ей посвященный. Обри знал, что с княгиней приедут Анжела Соврани и графиня Эрменсштайн. Он опаздывал и потому нанял фиакр, который по Аппиевой дороге довез его до катакомб. Месса уже началась; монах-траппист, рослый, угрюмый, неразговорчивый, встретил Обри у входа; с факелом в руке, храня молчание, повел его через мрачный ораторий, мимо многочисленных захоронений. Плящущее пламя бросало отсветы на стены с древними фресками, и их герои словно оживали, внушая созерцателю суеверный страх. Обри с траппистом добрались до надгробия, под которым некогда покоилась святая мученица Цецилия, хотя ныне ее останки хранятся в одноименной базилике, в римском квартале Трастевере. Здесь монах исчез – вероятно, поспешил на помощь новым визитерам. Обри остался один. Не без внутренней дрожи взирал он на сырые стены, где еще можно было разглядеть византийские росписи (сделанные в VII веке, они, увы, стремительно разрушались). Мерцание свечей, небольшая тесная группка паломников, изумительно убранный алтарь, монотонные, как жужжание, голоса священников… а надо всем этим – «Agnus Dei», исполняемый рвущимся ввысь, чистым, как родник, детским голоском! Поистине, сама святая Цецилия пришла бы в восторг от этих гармоничных звуков. Обри Ли непроизвольно склонил голову, растроганный текстом гимна и пылом его исполнения. Постепенно привыкнув к сумраку, адаптировавшись к трепету сотен крошечных огоньков, Обри нашел глазами княгиню д’Аграмонт. Она была совсем недалеко – как раз перед ним, и не одна, а с Анжелой Соврани и Сильви Эрменсштайн. Сильви стояла на коленях, ее лица Обри не видел. Анжела сидела на каменной скамье, устремив к алтарю глаза, в коих мысль и дремлющий великий дар рождали сияние. Обри стал тихонько продвигаться к дамам, княгиня д’Аграмонт его заметила и жестом указала на свободное место подле Сильви. Осторожно, страшась случайно задеть миниатюрную коленопреклоненную фигурку, Обри уселся, отметив про себя, сколь искренна Сильви в своей вере. Но вот затихли последние ноты гимна, и Сильви, очнувшись, поднялась с полу так медленно, как распрямляется в траве хрупкий цветок после резкого порыва ветра. Она приветливо поздоровалась с Обри, села рядом на скамью и уткнулась в молитвенник – почти сразу, но не прежде, чем Обри заметил, что ее глаза мокры от слез. Неужели она несчастна? Нет, не может этого быть! О чем печалиться такой женщине? Все при ней – красота, здоровье и легкий нрав, богатство и независимость; да она в жизни своей не сталкивалась с горем! Так думал Обри Ли; удивительно, сколь редко мужчине удается понять женскую печаль, даром что ее причиной он сам в большинстве случаев и бывает. В мужском представлении красивая и обаятельная женщина не должна иметь несчастный вид, что бы она там ни чувствовала. Ее задача – всегда улыбаться для мужского удовольствия, сиять, словно солнечный луч весенним утром. Обри Ли умел вникнуть в женское горе, но лишь когда речь шла о бедных труженицах, что не могут выбиться из нужды. В остальных случаях он разделял заблуждение представителей своего пола: считал, что женщина не ведает печали, если природа подарила ей красоту, а капиталы и положение дают в избытке поклонников, подруг и наряды. Заплаканные глаза Сильви вызвали его недоумение, но ненадолго. Ревность кольнула душу этого свободомыслящего и чуткого человека. «Наверное, Сильви скорбит по маркизу Фонтенелю», – подумал Обри. Месса продолжалась: восхитительная музыка гулкими волнами расходилась в закрытом пространстве подземного храма. Обри косился на Сильви, но ничего не мог прочесть по ее прелестному полудетскому лицу, не понимал даже, погружена она в священные тексты или думает о своем, возможно, суетном. Необъяснимые ошибки совершает порой наука физиогномика! «Интеллектуал», «недотрога», «гонимая добродетель» – под этими масками часто скрывается полное отсутствие ума, точно так же, как лицо породистое, с крупными чертами – казалось бы, принадлежащее человеку благородному – таит низость чудовищной глубины. И наоборот, лицо адмирала Нельсона, такое незначительное, даже не намекает на героизм его души, а многие хорошенькие, кокетливые женские личики, являя глазу всего только легкомысленную игривость, принадлежат натурам стойким, отважным, способным на возвышенную жертвенность. Поистине, нет ничего более обманчивого, чем лицо, ибо все мы, кто как умеет, прячем свои чувства – да, все, за исключением нескольких персон, чья откровенность весьма неудобна.
Месса завершилась, святую Цецилию оставили в покое до следующего года. Прихожане поднялись со скамей и темными коридорами двинулись к выходу на свет факелов, которые несли монахи-трапписты (они всегда в такие праздники служат проводниками в катакомбах). Вновь оказавшись под открытым небом, под ярким солнцем, чьи лучи разорвали пелену туч, грозивших дождем, Обри Ли с содроганием сердца убедился, что Сильви бледна и явно нездорова. Он рискнул выразить по этому поводу беспокойство, обратившись к княгине, но ему достался удивленно-презрительный взгляд сверкающих темных глаз. Обри опешил, а княгиня заговорила язвительным тоном:
– Странные создания эти мужчины. Даже вы, мистер Ли, при всем вашем уме и особом даре читать в людских душах, как будто недоумеваете, с чего бы нашей Сильви, бедной прелестной малютке, иметь нездоровый вид. Половина Рима уверена, что она была любовницей Фонтенеля, другая половина готова до посинения доказывать, что она является любовницей Джерарди. Определенно, она должна быть счастлива! Ей следует приплясывать от радости, ведь ее милые, чуткие «друзья» из высшего общества придумали ей столь восхитительную жизнь!
Сердце Обри отчаянно забилось.
– Княгиня, – начал он, и его тихий голос задрожал, выдавая самые сокровенные тайны души. – Я не знал об этом… если бы я только мог подумать, что о ней распространяют столь гнусную ложь…
– Молчите! – с печальной улыбкой прервала княгиня д’Аграмонт. – Вам, мистер Ли, не к лицу притворяться. Вы знаете – не можете не знать, – что ссора между маркизом Фонтенелем и этим злосчастным ничтожеством, Мироденом, вспыхнула потому, что Мироден помянул имя Сильви. Сплетники в щедрости своей бросили к ее порогу даже не один, а два трупа. А между тем бедная девочка невинна, вот как эти лилии, что оставлены увядать на могильной плите святой Цецилии во мраке подземелья. Правда в том, мистер Ли, что Сильви надеялась в Риме найти спасение от Фонтенеля, который ее домогался со всей самоуверенностью закоренелого распутника. До того дня, как пришла весть о его смерти, Сильви даже не догадывалась, что Фонтенель последовал за ней в Италию. Кстати, я тоже об этом понятия не имела. Перед отъездом я предложила Фонтенелю быть моим спутником, но он отказался. Естественно, я решила, что он не покидал Париж. Таким образом, мы все пребывали в неведении. Увы, когда свет не знает, кого осуждать, он выбирает себе в жертву лицо совершенно невинное. И правомерность моего заявления могли бы подтвердить все святые мученики, помянутые в сегодняшней мессе!
Обри Ли поднял взгляд. Сильви, миниатюрная, воздушная, как сильфида, шла довольно далеко впереди него об руку с Анжелой Соврани.
– Я думал… – начал Обри в большом смущении, – я вынужден признаться, что полагал, будто между ней и покойным маркизом что-то было…
– Ну разумеется, было! – нетерпеливо отвечала княгиня. – Боже мой, вы в очередной раз явили глупость! Там, где Сильви, всегда есть что-то, мистер Ли. Она улыбнуться не может, или песню спеть, или голову повернуть, или глаза поднять, или вдохнуть аромат фиалок без того, чтобы один из представителей вашего самонадеянного пола не загорелся идеей стать для Сильви желанным и незаменимым. Когда же она отказывается себя компрометировать (ведь так вы, мужчины, это называете?), ее судят строже, чем если бы она поддалась искушению. Сказать вам, в чем причина? В том, мистер Ли, что вы, мужчины, не терпите отказа в амурных делах. Вы готовы на весь свет кричать о своей победе, а вот признаться, что женщина угадала в вас развратника и отвергла вас с негодованием и презрением – о, на такое вы не пойдете! И вот что я вам еще замечу на случай, если вы не в курсе: когда погублена женская репутация, процесс ее разрушения, как правило, был запущен отвергнутым соискателем. Это он выкладывает первую порцию клеветы сплетницам, уверенный, что уж они-то распространят ложь дальше, да еще и снабдят деталями.
Обри вспыхнул и содрогнулся – едкие слова княгини ожгли его, как удар хлыста.
– А вы жестоки, княгиня! – произнес он. – О, как вы неоправданно жестоки!
– Милый мой философ, это потому, что я знала любовь! Я любила и была обманута – в таких случаях даже самая терпеливая Гризельда [241] нередко превращается в свирепую тигрицу. Я, правда, тигрицей не стала, но с тех пор не выношу однобокости ни в чем, ибо уверена, что природа имеет склонность к уравновешиванию и в итоге мы все будем помещены на один уровень, то есть отправимся под землю, в могилу. Мы с вами сейчас ступаем по останкам королей, мучеников и героев – как видите, их прах перемешался и стал почвой, притом болотистой, нуждающейся в дренаже! – Княгиня усмехнулась. – Весьма прискорбно, мистер Ли, что честная женщина обречена всю любовь и страсть отдавать одному мужчине, в то время как он сорит своими грошовыми страстишками среди потаскух. Дражайший мистер Ли, не надо так хмуриться! Не напускайте на себя столь трагический вид. Я ведь не обвиняю лично вас. У меня нет намерения отнести вашу персону к недостойному большинству; пока нет, заметьте. Вы не похожи на других мужчин, хотя это ничего не доказывает. Внешность обманчива! – Последовала вторая усмешка, и княгиня развила свою мысль: – Возьмите для примера Анжелу. Если только Провидение не сжалится над ней и не вмешается, скоро Анжела станет женой Флориана Варильо, а уж он, будьте уверены, вынудит ее приглашать на ужин мадемуазель Пон-Пон, притом еще и с ночевкой.
– Анжела любит Варильо, – констатировал Обри.
– Да, любит, поскольку внушила себе, будто он достоин любви. Если бы Анжеле открылась суть этого человека, ее душа отторгла бы его с негодованием. Если бы она знала о Варильо то, что знаю я, полугнилой скелет святого Карло Борромео [242] с драгоценными камнями в глазницах она обняла бы с большей готовностью, нежели этого своего сытого, белого и румяного Флориана.
– Раз вы так печетесь о счастье Анжелы, почему бы вам не остеречь ее?
– Остеречь? Против человека, который ей дороже всех на свете? Благодарю покорно! Нет, я за такое не возьмусь. Иначе Анжела больше никогда не заговорит со мной, а значит, когда ее постигнет неминуемое прозрение, я буду лишена возможности утешать ее и помогать ей. Каждый человек сам строит свою жизнь. Мы же, друзья и подруги, наблюдаем и ждем, пока бедняга не угодит в западню. Лишь после этого мы вправе напрячь все силы, дабы вызволить того, кто нам дорог. Мне кажется, сам Господь не сумел бы предотвратить несчастье. А что касается Сильви, я посоветовала ей поспешить домой, в Будапешт.
Обри похолодел:
– Почему?
– И вы еще спрашиваете? Да потому, что здесь, в Риме, на нее клевещут в связи с гибелью Фонтенеля; потому, что женщины ее ненавидят за красоту и богатство, а мужчины – за упорное нежелание польстить их самолюбию, приняв их навязчивые ухаживания. Сильви лучше будет дома. Видели бы вы, какой у нее в Будапеште замок, сколько там башен, и как широка крепостная стена, и какой дивный фон создают этому старинному сооружению рослые сосны и лиловые холмы!..
– Ей там будет одиноко! – перебил Обри. – Она такая миниатюрная, нежная, она создана для любви, заботы и ласки… – Он прикусил язык, досадуя, что выдал себя; его лицо обдало теплой волной густого румянца.
Княгиня резко остановилась и пристально посмотрела на Обри.
– Мистер Ли, – начала она, – я считаю вас… Нет, не так: я уповаю на то, что вы честный человек. Знаете, что я вам настоятельно посоветую?
Обри молчал, но в его взгляде застыл вопрос.
– Оставайтесь честным, – отчеканила княгиня, ободряя его улыбкой. – Доверяйтесь чутью, следуйте порывам. Не допускайте колебаний, вызванных чужими мнениями, и не слушайте сплетен. Берегитесь того и другого, а к женщине относитесь так, как отнеслись бы к мужчине, то есть без лукавства и предвзятости, но с доверием.
Княгиня ускорила шаги и скоро догнала своих подруг; Обри спешил следом. Экипаж графини Эрменсштайн ждал ее, сама графиня и Анжела уже уселись, когда приблизился Обри.
– Прощайте, мистер Ли, – тихо молвила Сильви, протягивая руку. – Быть может, мы больше не увидимся. На этой неделе я возвращаюсь в Буду [243].
– Вам непременно нужно ехать? – спросил Обри, заглядывая в ее глаза: подернутые томной печалью, никогда еще они не казались такими прекрасными.
– Да, непременно, – отвечала Сильви. – Я могла бы задержаться, чтобы увидеть картину Анжелы, но…
– Повремените с отъездом. – Обри понизил голос до молящего полушепота. – Скажите, могу я прийти к вам нынче вечером, совсем ненадолго?
Обри смотрел нежно и страстно, и под его взглядом Сильви опустила глаза и выдохнула:
– Если желаете.
В этот момент подошла княгиня д’Аграмонт.
– Отвезти вас домой, мистер Ли? – предложила она.
– Да, благодарю вас, – улыбнулся Обри.
Экипажи тронулись: впереди легкая четырехколесная коляска Сильви, следом ландо княгини д’Аграмонт. Они проделали уже половину пути, когда из-за поворота выскочил мальчишка в пестрых лохмотьях, которые едва покрывали его стройные загорелые руки и ноги. Колоритный оборвыш держал наготове большую корзину, полную фиалок; улучив момент, он швырнул всю благоуханную охапку прямо в экипаж Сильви и заверещал:
– Bellissima Signora! Bellissima! Bellissima! Un soldo! Un soldo! [244]
Со смехом Сильви бросила мальчику четыре или пять франков, но Обри, потерявший остатки благоразумия, когда над лиловым ворохом цветов засияло милое личико (ибо Сильви ловко поймала фиалки и прижала их к груди), подарил двадцатифранковую купюру юному плутишке, который сумел сообразовать «движение с диалогом, диалог с движением» [245]. Итальянцы на это мастера, вот и этот мальчик в одно удачное утро получил свой недельный заработок.
Вечер того дня принес теплую сырость. Луна как-то неуверенно глядела сквозь белый пар, что поднимался над землей; лучи серебряного небесного ока вязли в этой пышной завесе и претерпевали метаморфозу – становились опаловыми ведьмиными огоньками. Обри Ли шел к «Дому Ангелов», который мысленно называл дворцом Иффри в память о старинной бретонской балладе, слышанной им в исполнении Сильви Эрменсштайн. Стоило ему назвать свое имя, как лакей без промедления сопроводил его наверх, в просторный салон, превращенный Сильви в уютную гостиную, где каждая из многих прелестных, оригинальных и дорогих вещей была на своем месте, а вместе они свидетельствовали о тонком вкусе хозяйки. Обри застал ее одну, графиня расположилась у камина, в глубоком кресле. Ее платье оттенка «ракушечный розовый» в его наисветлейшем варианте имело длинный шлейф, подобный вороху смятых розовых лепестков; в роскошных волнах свернулась клубком любимая собачка Сильви. Огонь окутывал графиню теплым сиянием – мерцали ее золотистые волосы, светилась белая кожа обнаженных предплечий, а на изящных пальчиках посверкивала, будто росинки, пара бриллиантов. И сразу же острое осознание собственной слабости перед нею, скудости духа, узости ума, недостаточности знаний охватило Обри. Ибо картина, которую он застал в салоне, так и дышала безмятежностью и блаженным совершенством – поистине, сама Гретхен не представляла собой более дивного соблазна для гетевского Фауста, хотя через нее он и отправился в ад. Обри вдруг стал сомневаться в себе, поставил под вопрос собственную значимость. Живя среди бедняков, ведя существование, полное самоотречения, он привык жалеть женщин; он смотрел на них как на создания слабые, зачастую сломленные, нуждающиеся в помощи и поддержке; иные из них ведали любовь, хотя большинству выпало на долю презрительное безразличие. Но Сильви, графиня Эрменсштайн, принадлежала к другому классу. Обри знал или полагал, будто знает, что Сильви не нуждается абсолютно ни в чем. Она красива, богата, независима, поощрительная улыбка или кивок заставят пасть к ее ногам любого из воздыхателей. Кто такой, что такое он, Обри Ли? Почему вообразил, будто графиня ценит в нем хотя бы друга? Горечь этих мыслей удваивалась, ведь Обри сейчас нещадно корил себя за то, что хоть одну минуту, а все-таки внимал злобным слухам завистников, осуждавших ту, которая превосходила их душевной чистотой. Как он был глуп! Элементарная логика подсказывает: там, где есть совершенство, непременно появится ущербность; низкие души всегда стремятся опустить до своего уровня души возвышенные. От этих соображений (они так и мелькали в его мозгу) Обри стал нехарактерно неуклюж, но и Сильви, выпрямившись в кресле ему навстречу, приветствовала его довольно робко. Ее щечки заалели от внезапного смущения, и она стала в десять раз милее, чем когда-либо.
– Я рад, что застал вас одну… – начал Обри.
– Рады? Но я почти всегда одна, – улыбнулась Сильви. – Со мной, как правило, только Кэтрин; она сидела бы здесь и сегодня, но у бедняжки разыгралась невралгическая мигрень…
– Ах, как мне жаль, – слукавил Обри, мысленно благословляя временное недомогание мадам Бозье. – Наверное, это у нее хроническое?
– Да… – бросила Сильви и, чтобы прогнать тучу обоюдной неловкости, которая все более сгущалась, вместо того чтобы рассеиваться, вдруг зазвонила в колокольчик, покоробив Обри своей повелительной манерой.
– Зачем вы звоните? – спросил он не слишком учтиво.
– Чтобы нам подали кофе!
Их взгляды скрестились, но смотреть друг другу в глаза было невыносимо, и опыт закончился дружным смехом. Вошел арапчонок в алом кафтане, паж Сильви – смазливый мальчик лет двенадцати. В руках он держал позолоченный, тонкой чеканки поднос, на котором стояли кофейник и чашечки. Кофе был приготовлен по-восточному.
– Вы любите такой кофе? – осведомилась Сильви, передавая чашку своему гостю.
Обри же видел только маленькую, белую, точеную руку, что бережно держала наперсток из севрского фарфора, почему-то именуемый кофейной чашкой. Заглядевшись, он ответил невпопад.
– Такой? Да, разумеется. Все, что вам угодно.
Легкая улыбка тронула уголки розовых губ Сильви при этом ответе. Арапчонок поднял на госпожу свои темные глазищи с почти виноватым, щенячьим выражением, как бы спрашивая, не он ли оплошал с сервировкой, и недоумевая, что значит эта загадочная улыбка на лице, которое он, как и многие представители его пола, считал прекраснейшим на свете. Когда арапчонок вышел, на Сильви и Обри опустилась колдовская пелена безмолвствия. В обширном камине потрескивали поленья, изрыгая столбы искр, как бы говоря: «Мы-то не молчим, в отличие от этих странных людей!» Вдруг, по счастливой случайности, горящий уголек совершил кульбит и оказался прямо на ковре. Сильви вскочила, чтобы отправить беглеца на место; Обри вскочил, чтобы ей помочь… Дальнейшее развитие событий объяснили бы, пожалуй, только потусторонние сущности, ибо лишь им ведомы тайны взаимного притяжения смертных. Иными словами, пустячное затруднение в виде раскаленного уголька бросило друг к другу мужчину и женщину, что внутренне были раскалены ничуть не менее. Обри, едва сознавая, что делает, подхватил Сильви, наклонившуюся с целью поднять уголек, и сжал ее гибкий стан в объятиях: страсть, вздыбившись подобно морскому валу, смела и колебания, и барьеры.
– Сильви! Сильви! Дорогая моя, я люблю, люблю вас…
Ответа не последовало, ибо в нем не было нужды. Сильви уткнулась Обри в грудь; он скорее почувствовал, чем увидел, как взметнулись ее нежные белые руки с такими маленькими кистями, как замкнулось кольцо объятий, как стало несомненно, что отныне вера, любовь и преданность ее сердца будут принадлежать ему во всех печалях и горестях, равно как и во всех радостях и победах, которые принесет жизнь.
Когда же, с колотящимся сердцем, весь трепеща в неведомом прежде восторге, Обри прошептал словечко-другое, золотая головка робко поднялась, прекрасные темно-голубые глаза еще более потемнели от нежности, переполнявшей душу, упоительные губы приникли к его губам. Словно роза их коснулась – шелковистая благоуханная роза. И надо ли винить Обри за то, что от подобного слияния уст он ненадолго потерял самообладание, обнял Сильви еще крепче и осыпал ее не только новыми поцелуями, но и самыми ласковыми эпитетами, которые, быть может, и нелепы, но лишь с точки зрения тех обделенных, на кого никогда не изливались подобные бесценные, восхитительные нелепости. Немного погодя оба взяли себя в руки: велика была вероятность того, что благонравной мадам Бозье внезапно полегчает и она явится проведать Сильви или лакей проявит неуместное усердие – войдет, чтобы проверить, не коптят ли лампы и не угасает ли камин. Влюбленные разомкнули объятие, неохотно, посмеиваясь над собой, приняли чинный вид: Сильви – в глубоком кресле у камина, Обри – в кресле более строгой конструкции, настолько близко к Сильви, насколько это позволительно гостю-мужчине, который, допустим, пересказывает заинтересованной хозяйке содержание некоего литературного произведения или научной статьи. Разговор, сначала представлявший собой взаимные похвалы, скоро стал серьезнее, охватил многие темы. К Обри вернулось красноречие, и он свободно излагал свои мысли и суждения, пока не заметил вдруг, что Сильви притихла и печально глядит на огонь. Обри прервал себя на полуслове. Уж не ступил ли он на запретную почву, тогда как отныне удовольствие возлюбленной для него – закон? Сильви тотчас обратила к нему взор ласковых глаз и влюбленную улыбку.
– Что же ты замолчал? – спросила она, ее английский был почти безупречен и лишь слегка оттенен акцентом. – Не нужно смущаться. Доверь мне свои самые сокровенные мысли, ведь иначе наша любовь не будет идеальной.
– Душа моя! – воскликнул Обри, перехватывая белую руку, которая была от него столь соблазнительно близко. – Наша любовь уже идеальна. И я позабочусь, чтобы ни облачка не возникло на этом сияющем небосклоне.
Сильви улыбнулась.
– Ах, Обри, ты говоришь как романтик. Я же хочу, чтобы наше чувство не ограничивалось романтикой. Пусть оно будет великой, животворной реальностью. Ты не сможешь долго любить ту, которая, по сути своей, тебе не помощница, не истинная подруга твоя. Нет, не спорь! – добавила Сильви, поскольку Обри, вновь завладев прелестной ручкой, упоенно целовал ее. – Вот мы с тобой смотрим друг на друга и блаженствуем, нам тепло и уютно у камина, но ведь жизнь этими радостями не ограничивается. А твоя жизнь, мой Обри, принадлежит миру…
– Она принадлежит тебе! – пылко возразил Обри. – Я тебе ее отдаю. Знаешь, как в песне поется?
Твоим рукам я вверил жизнь мою —
Она трепещет, словно мотылек.
Твоим рукам я вверил жизнь мою,
А сердце поместил у милых ног…
Сильви порывисто встала и, склонившись над сидящим Обри, поцеловала его в лоб.
– Конечно, знаю. Еще я знаю, что ты веришь в то, о чем говоришь. Я и вообразить не могу, чтобы ты взялся преувеличивать, приукрашивать, даже когда объясняешься в любви, хотя многие мужчины находят подобную маленькую ложь вполне допустимой в таких обстоятельствах. Кстати, у меня репутация бессердечной особы именно потому, что я давно раскусила мужскую неискренность. Ты ведь тоже считал меня бессердечной, не так ли?
Обри ответил не сразу.
– Да, – наконец признался он. – Так было, пока я не узнал тебя лучше. Мне говорили…
– Мне известно, что именно тебе говорили! – Сильви гордо выпрямилась и с достоинством уселась в свое кресло у огня. – Что маркиз Фонтенель погиб из-за меня. Увы, это так, но моей вины тут нет. Актер Мироден – форменное животное – публично осквернил мое имя, а маркиз защитил мою честь. Дуэль стала роковой, но никто не скорбел по маркизу сильнее, чем я. Мироден джентльменом никогда не был, а Фонтенель… Фонтенель мог бы быть, но избрал иной путь. Одно время он значил в моей жизни очень много.
– Ты его любила, – произнес Обри, пытаясь справиться с ревностью.
– Да, я любила его, пока не сделала открытие, что любви он недостоин.
Повисла пауза.
– Я тебе об этом рассказываю, – внятно, с расстановкой продолжала Сильви, – чтобы ты четко понимал, какова я есть. Не хочу ничего утаивать. Я прочла все твои книги, мне известны твои взгляды на жизнь, твое отвращение к притворству, твое неприятие лжи. Раз ты меня любишь, ты тоже должен знать мою натуру и иметь уверенность в том, что я с тобой честна. Я бы никогда не отдала свою жизнь человеку, который сомневается во мне хоть вот на столечко и не считает меня своей настоящей помощницей. Я тебя люблю – но я люблю и твое дело, твои цели. Я разделяю твои убеждения и желаю так же разделить и твои труды. Но я должна чувствовать, что ты никогда не низведешь меня до уровня малодушных и суетных женщин, не способных пожертвовать ни собой, ни даже своими мелкими интересами и удобствами. Я не стану на словах опровергать сплетни – я всей жизнью покажу и докажу, насколько они лживы. Но и ты мне верь, и ты меня не подозревай! Если ты действительно отдаешь мне свою жизнь, я отдам тебе свою, сделаю тебя счастливее, а взамен попрошу только твое доверие – доверие в придачу к любви!
Сильви имела вид поистине царственный: взгляд, поза, осанка – все было исполнено достоинства. Обри благоговейно склонил перед ней голову и снова запечатлел поцелуй на ее руке, а потом сказал без лишнего пафоса:
– Ты моя жена!
Тишина, что последовала за этими словами, была подобна Господнему благословению. Ибо крайне редко на земле совершается подобный брак – союз двух душ, которые, будто два язычка пламени, сливаются и уже Единым Целым пылают ярко, так, что их видно с Небес.