В покоях палаццо Соврани, отведенных шурину хозяина Феликсу Бонпре, самая просторная комната навевала и наибольшее уныние; там-то как раз и пребывал в полном одиночестве наш добрый кардинал. Он расположился за массивным письменным столом, у окна; весь его облик, сама поза (он подпирал щеку ладонью) говорили о полном упадке духа. Слабенький огонь теплился в пещерообразном камине, и при его свете мерцало старинное серебряное распятие. Библия в черном переплете лежала открытая, как если бы у нее только что просили совета. Роскошные шпалеры, чье золотое шитье потускнело от времени, своей ветхостью усугубляли меланхолию. Сцена и сама по себе была гнетущая, но изможденный прелат – ее центральный персонаж – доводил до высшей точки общее впечатление смиренного одиночества. Так мученик прежних дней мог бы готовиться к восхождению на костер инквизиции, дабы принять смерть во имя любви к милосердному Спасителю. И действительно, прослеживалось определенное сходство между физически слабым стариком-кардиналом и его возможным предшественником, ибо кардинал всю энергию души устремил на разрешение дилеммы, которой терзаются многие сердца, но крайне редко выдают уста. «Христос или Церковь? Кому служить, чтобы по праву называться честным человеком?» – вот эта дилемма.
Никогда еще доброму кардиналу не случалось оказаться в столь затруднительном положении. У себя в отдаленном диоцезе он вел жизнь тихую и умеренную; волны социальных бурь туда не докатывались, и представление о растущем недовольстве народа кардинал получал из книг и газет. Впрочем, и этих сведений хватало, чтобы тревожиться: кардинал Феликс предчувствовал катастрофу для Веры. При всем при том он вообразить не мог, чтобы глава Церкви, будучи осведомлен о зле, сознательно ничего не предпринимал, затыкал уши, дабы не слышать воплей о помощи «погибших овец дома Израилева» [209]. Мало того, святейший отец явно стремится в бессильном негодовании, равно прискорбном и бесполезном, размахивать розгой гнева; это могло бы подействовать в двенадцатом веке – но не на пороге века двадцатого!
– Сам Господь побуждает человечество двигаться вперед, – сказал Бонпре. – Что мы такое – и что такое Церковь, если уж на то пошло, – если противимся чистой гармонии Божественного закона и отрицаем прогресс?
Душа Бонпре была в смятении. Все утро он провел в Ватиканском дворце; лесть пополам с недовольством, которые он там встретил в свой адрес, донельзя обескуражили доброго кардинала. Папа не скрывал раздражения, беспрестанно ворчал; впрочем, чего и ждать от человека столь преклонных лет, когда ему перечат – хоть в мелочах, хоть в серьезных вопросах? В таком возрасте «сдают» не только кости, но и серое вещество; угасающий разум прикладывает больше усилий, чтобы сосредоточиться на пустяке, нежели на деле по-настоящему важном. Папа с изматывающей дотошностью вытягивал из Феликса Бонпре мельчайшие подробности «Руанского чуда», он весьма разгневался, когда наш кардинал чистосердечно объявил, что впервые слышит о таковом. Тогда папа велел позвать Клода Кезу, секретаря архиепископа Руанского, и тот дал полный отчет об исцелении, подтвердил, что малолетний Фабьен Дюсэ с младенчества был увечен (что известно всему городу), но чудесным образом его спина и члены расправились после того, как кардинал Бонпре помолился над ним с возлаганием рук на бедное дитя. Теперь Фабьен Дюсэ резвится не хуже прочих крепеньких, здоровеньких ребятишек – это также наблюдает весь город Руан. Кардинал Бонпре терпеливо выслушал сей отчет и повторил: если дитя действительно исцелилось, то лишь особым произволением Господа Бога, сам же он, Бонпре, всего только помолился за несчастного Фабьена. Однако, к бесконечному своему недоумению и огорчению, Бонпре понял: святейший отец ему не верит. Его, Бонпре, подозревают в мистификации; если он сознается, что и впрямь все подстроил, то получит прощение, если же будет упорствовать в отрицании – пусть не ждет милости от Ватикана. Клод Кезу – и тот явил скептицизм. После «Руанского чуда» настал черед разобрать публичное признание аббата Верньо. Папа сгреб в кучку последние уголья энергии, что еще теплились в его полуживом теле, и, жалкий в своем бессилии, ринулся на стену неумолимых фактов, чем вызвал у Бонпре ассоциации с пресловутой «тростью, ветром колеблемой» [210]. Напрасно Бонпре просил снисхождения для аббата; втуне пропал его довод, что, мол, грешник и так уже заклеймил себя пред всеми людьми, да и нет смысла дополнительно наказывать анафемой того, кто стоит на краю могилы. Разве не сказал Христос: «Иди и впредь не греши»? Однако сии слова Спасителя только еще больше разъярили представителя святого Петра, и кардинал Бонпре, прощаясь со святейшим отцом, знал наверное, что, не будучи виноват, навлек на себя немилость Ватикана. Как же это вышло? В своем городке он жил праведно, в Руане помолился за увечное дитя и посочувствовал раскаявшемуся грешнику – только и всего. Так поступать завещал сам Христос. И однако угодные Господу дела ввергли во гнев и подозрительность главу Церкви! Добрый кардинал совсем сник, в его разуме все вертелись утренние эпизоды. Раздавленный телесной немощью, которая стала как никогда очевидна, он томился, жаждал вернуться домой, где и почить с миром среди своих обожаемых роз. Увы, покинуть Рим не представлялось возможным! Кардинал был связан по рукам и ногам, ибо находился под подозрением! Папа принял решение: Клод Кезу немедленно поедет в Руан, соберет как можно больше сведений о пребывании там кардинала и вернется в Рим, причем постарается привезти с собой Фабьена Дюсэ и его матушку. Для Бонпре этот план означал полную зависимость от новых доказательств. Специальное распоряжение не было облечено в слова, но Бонпре знал и сам: ему нельзя покидать Рим. Измученный, томящийся душой, престарелый прелат, тяжко вздыхая, перебирал в уме, одно за другим, все затруднения, которые как-то незаметно сплелись в густую паутину, куда и угодил он, безвинный, безобидный. Столь глубоко погрузился Бонпре в скорбные думы, что не слыхал, как открылась дверь, и далеко не сразу осознал, что Мануэль уже некоторое время стоит рядом, пристально глядя на своего покровителя. Впрочем, любовь и сострадание, подобные тем, что сияли в синих глазах Мануэля, не могли кануть в пространство; Бонпре, повинуясь импульсу, наконец поднял взгляд – и улыбнулся, хоть и невесело, увидав улыбку своего юного друга.
– Где ты пропадал, мальчик мой? – ласково спросил он. – Ты отсутствовал несколько часов, и я по тебе соскучился.
Мануэль сделал шажок-другой вперед и замер, с одной стороны освещаемый холодноватым послеполуденным светом, что лился в окно, а с другой – теплыми бликами пламени в камине.
– Я посетил самое странное место на земле, – отвечал Мануэль. – Да, самое странное и уж точно одно из самых дурных!
Кардинал даже приподнялся на стуле и в изумлении воззрился на своего подопечного.
– Одно из самых дурных! – повторил он. – О каком же месте ты говоришь?
– О соборе Святого Петра! – последовал ответ, причем на словах «святой Петр» голос мальчика дрогнул в негодовании. – Я был в Соборе Святого Петра, или, лучше сказать, в балагане, который почему-то зовется церковью. О, дорогой друг мой, не смотри на меня так! Ты ведь и сам чувствуешь, что я прав, разве нет? Ты ведь и сам знаешь, что в этом огромном здании обитает Жестокость, а вовсе не милостивый Господь, что богатство и показная роскошь соперничают там с фанатичным педантизмом в соблюдении ритуалов, ханжеством и суевериями! Тебе известно, что даже мраморные колонны – и те были похищены из святилищ, где древние язычники, куда более искренние в вере, поклонялись своим многочисленным богам; честный мрамор сохранил имена Изиды и Юпитера. Ты знаешь, что это здание, ошибочно именуемое христианским храмом, строилось посредством воровства, грабежа и убийств. Положа руку на сердце, ответь: разве это – обитель Христа? О нет, ты так не скажешь: твоя душа, обнаженная пред Господом, не стерпит подобной лжи. Конечно… – продолжал Мануэль, ибо потрясенный кардинал вскочил и воздел дрожащие руки, как бы защищаясь от сокрушительного удара сих жарких обличительных слов. – Конечно, ты бы хотел заставить меня молчать; хотел бы, но не можешь. Я читаю в сердце твоем. Ты любишь Господа… а я… я тоже Его люблю! Ты готов служить Ему, а я – я Ему послушен. Не борись с самим собой, дорогой мой, благородный мой друг! Будь ты трижды увенчан мученическим венцом и трижды назван святым, взор твой не затуманится, и Истина, тебе явленная, будет для тебя Истиной. Ты просто не способен на то, чтобы давать Господу лживые клятвы. Разве не повторил бы сейчас Христос сказанное Им много столетий назад: «Дом Мой домом молитвы наречется; а вы сделали его вертепом разбойников»? И разве это не вертеп? На что Мужу Скорбей [211] преступная роскошь Собора Святого Петра? На что Ему бронзовые и мраморные изделия, огромные статуи мертвых богов, сверкающие алтари, мрачное величие, блеск позолоты? Оторопь берет, как представишь, какой ценой это добыто! Сколь беспросветно одиночество Христа в нынешнем мире! Воистину, повторяются страдания, пережитые Им в Гефсиманском саду!
Сладостный голос сорвался, белокурая головка отвернулась, и кардинал Феликс, охваченный ему самому не понятным чувством, внезапно пал на колени и простер руки к тонкому, как стебель, отроку, что говорил с таким жаром и с такой тоской.
– Дитя! – воззвал Феликс, и голос его дрогнул. – Ради Господа Бога, скажи, КТО ЕСТЬ ТЫ, чьи речи столь складны и столь полны жгучей боли! Ответь же мне! Мой разум во власти твоих слов. Ты слишком юн; отрокам твоих лет не являются подобные мысли, не приходят подобные слова. И ты имеешь странную власть надо мной, я подчиняюсь ей, сам не зная почему. Я стар; возможно, я ослаб умом, да и бед на меня свалилось слишком много. Так не умножай их до того количества, которое сломит меня!
Речь кардинала была сумбурна, однако Мануэль, по всей видимости, понял ее смысл. Он позволил своему опекуну обнять себя (руки Бонпре дрожали), а затем мягко, но настойчиво поднял кардинала с колен и усадил в кресло, сам же встал рядом с ним, дожидаясь, пока добрый кардинал успокоится.
– Дорогой друг мой, ты изнурен телом и смятен духом, – заговорил Мануэль. – Мои слова показались тебе ужасными, ибо они правдивы. Если они огорчили тебя, то лишь потому, что скорбь в твоем сердце созвучна моей скорби. А что до моих не по летам серьезных речей, так они объясняются моим долгим одиночеством, предоставленный сам себе в этом мире, я много думал о Боге, чего другие не делают. Я не хочу умножать твои печали – я забрал бы их у тебя, если б только мог; но я со страхом чувствую, что скоро стану тебе обузой.
– Никогда этого не будет! – горячо воскликнул Бонпре. – Никогда, дитя мое! Ты ведь не покинешь меня, покуда я жив?
Мануэль ответил не сразу. Его взгляд блуждал, перемещаясь с изможденного лица Бонпре на серебряное Распятие, что мерцало при свете догорающих углей в камине, и обратно.
– Я покину тебя лишь тогда, когда мой уход будет тебе во благо, – наконец молвил Мануэль. – Но ты все равно будешь знать, где найти меня.
Кардинал глядел на своего подопечного вопросительно и пристально, однако юное лицо, хотя и сохранило доброжелательность, приняло непроницаемое выражение, как бы сразу отметавшее дальнейшие расспросы. Глубокая тишина повисла между стариком и отроком, тишину это нарушил звук открываемой двери. На пороге возник князь Соврани. Не входя в покои, он произнес:
– Брат мой, прости, если я нарушаю твое уединение, но Анжела зовет тебя в мастерскую. Там уже собрались гости, в том числе ее жених Варильо, и наша девочка была бы рада, если бы ты тоже пришел.
Кардинал вздрогнул, словно очнулся от грезы.
– Да-да, я уже иду, – сказал он, вставая. – Нельзя быть таким эгоистом – думать только о своих проблемах.
Феликс Бонпре поднялся в полный рост; на нем все еще была праздничная сутана, в которой он ездил в Ватикан, и ее складки царственно ниспадали до пола, обрисовывая худощавую стройную фигуру этого благородного старика. По контрасту с алой блестящей тканью бледное тонкое лицо казалось совершенно белым. Как раз вошел лакей с парой серебряных канделябров, и пламя свечей создало в покоях особый эффект – кардинал Феликс предстал своему зятю во всем величии духовного превосходства. Князь Пьетро смотрел на него с изумлением и почтением: циник и скептик, он, однако, всегда испытывал эти чувства к брату любимой жены, а с ее безвременной смертью они лишь усилились.
– Хорошо тебя приняли в Ватикане, брат? – участливо спросил князь Пьетро.
– Не так хорошо, как я надеялся, – смиренно отвечал Бонпре. – Совсем не так! Ничего, тучи рассеются. Идем к Анжеле в мастерскую, брат. Мануэль, ты побудешь здесь?
Мануэль ответил кивком. Он только что закрыл Библию, до сих пор открытую, и его ладошка лежала на черном переплете.
– Я подожду, пока ты призовешь меня, мой господин кардинал, – произнес мальчик.
Князь Пьетро шел впереди, кардинал Бонпре следовал за ним; алая сутана, стелясь по полу, шуршала подобно сухой листве. Вот они вступили в просторную мастерскую с высоким потолком – святилище Анжелы, где на стенах, отделанных резными дубовыми панелями с густой позолотой, висели старинные гобелены. Тотчас все гости (отдельные сидели в весьма вальяжных позах) поднялись с мест и покорно подставили головы под благословение, которое кардинал Бонпре дал каждому без лишнего пафоса и как бы торопливо. Все эти люди слышали о добродетельном прелате, но немногие были с ним лично знакомы. Анжела усадила дядюшку в старинное кресло, больше похожее на трон (таких предметов мебели хватало в палаццо Соврани), и кардинал сделался центром довольно живописной композиции. Пожалуй, лишь в мастерской выдающегося римского художника можно наблюдать подобное общество – блестящее и оживленное, изобилующее типажами. Итальянцы не стесняются говорить, жестикулировать, улыбаться; их непосредственность – врожденная, не то что у англосаксов. Специально вырабатывать ее итальянцам нет нужды, поэтому в итальянских гостиных не встретишь ледяную церемонность и не столкнешься с мучительной неловкостью, которая, словно смог, слишком часто зависает в гостиных английских, удушая все потуги на приятное времяпрепровождение. Секрет – в блеске глаз; именно глаза – яркие, живые – создают волшебную атмосферу, невозможную под пасмурными северными небесами. Поистине, значение взгляда, способного зачаровать и подчинить, недооценивается, когда речь идет об определенных формах отношений. Типичный англичанин норовит отвести взгляд своих тусклых глаз, что сразу вызывает мысли о двуличии и жеманстве. Бывает, правда, что англичанин смотрит прямо на собеседника, но его глаза непроницаемы, чувств по ним не прочтешь. Другое дело – южане; эти умеют взглядом и приветить, и ободрить, и высмеять, и обласкать; да мало ли что еще! Словом, даже в зимний холод их яркие живые глаза зажигают пламя. Так было теперь и в мастерской Анжелы Соврани, где среди белоснежных мраморных изваяний и роскошных гобеленов с их приглушенными оттенками сияли прекрасные лица, чудесно преображаясь, стоило вспыхнуть глазам, чей внутренний свет, казалось, зажгло само щедрое солнце Юга. Здесь собрались венецианцы с глазами василькового цвета, флорентинцы со светло-карими глазами, которые вызывают мысли об осенней листве; римляне с глазами черными как ночь, а еще сицилийцы; правда, для них нехарактерен какой-то определенный цвет глаз, но зато их глаза неизменно смеются и блестят. А милее всех, проникновеннее всех были глаза Сильви Эрменсштайн, которая, поглядывая то на одного, то на другого гостя Анжелы, обескураживала и околдовывала мужские сердца. Не в величине, оттенке или блеске таилась притягательность этих глаз; о нет, здесь речь шла о глубинных сокровищах души, коя мерцала, как лукавый огонек, и провоцировала глядеть – и погружаться в грезы, не желая пробуждения. Сильви тем вечером имела вид поистине колдовской; по случаю сырой и холодной погоды она надела облегающее черное бархатное платье с огромным, как капюшон, воротником из собольего меха. Лаконизм черного бархата очень льстил ее фигуре, а мех подчеркивал нежнейший цвет лица; то и другое провоцировало ропот со стороны дам, одетых ярче и пышнее, но привлекательных куда менее, чем Сильви. Переговаривались о ней и мужчины, не очень заботясь приглушать свой восторг. Сильви беседовала с княгиней д’Аграмонт, чья сумрачная зрелая красота позволяла ей без зависти признавать воздушное очарование Сильви. Как раз в эту минуту княгиня весьма живо, успевая улыбаться и кивать знакомым, в подробностях расписывала свой визит к маркизу Фонтенелю, который нанесла перед самым отъездом из Парижа.
– Фонтенель влюблен по уши! – заявила она, усмехнувшись. – Иначе почему на предложение сопровождать меня в Рим он буквально оцепенел и некоторое время стоял, как памятник добродетели? Я, разумеется, не замедлила проверить, как он воспримет известие о том, что в Риме находишься ты, милая Сильви!
Графиня потупила взор, ее щеки чуть порозовели.
– Получается, он знает, где я?
– Да, однако не поручусь, что он мне поверил, – отвечала княгиня д’Аграмонт. – Видишь ли, тогда весь Париж только и говорил, что про аббата Верньо и его сына Ги Гранди, маркиз интересовался этим скандалом настолько, насколько его вообще может заинтересовать что бы то ни было или кто бы то ни был. Вдруг он забыл о моем визите, едва я ушла? Аббат Верньо, кстати, очень плох. Его доконали саморазоблачение и нежданная награда – ибо разве не награда такой знаменитый и достойный сын? Сейчас они оба гостят в моем замке… – Луиза д’Аграмонт поднесла к глазам лорнет и прищурилась. – Смотри-ка! Дамский угодник – я говорю о бесподобном Варильо – занят привычным делом! Не знаешь, милая Сильви, когда будет его венчание с нашей жемчужиной – Анжелой Соврани?
– Нет, не знаю, – молвила Сильви, чуточку помрачнев. – Покуда Анжела не завершит свою картину, ничего определенного сказать нельзя.
Княгиня д’Аграмонт воззрилась на занавес, за которым скрывался холст размером явно не меньше, чем рафаэлевское «Преображение» [212].
– То есть интрига сохраняется? уточнила она у Сильви. – Неужели Анжела не показывала свою работу даже тебе, своей подруге?
Сильви покачала головой.
– Ни разу! – вздохнула она и с негромким возгласом обернулась к двери, ибо по характерному ропоту, который всегда сообщает о смене общего настроя, поняла: входит новый гость. Действительно, стройная гибкая фигура уже продвигалась, лавируя между пестрыми группками, туда, где сидел на своем «троне» кардинал Бонпре. Вот молодой человек грациозно приблизился к кардиналу и склонился перед ним с глубочайшим почтением.
– Мистер Ли! – воскликнула Анжела (она с самого начала не отходила от дядюшки). – Как же приятно вас видеть!
– Я тоже очень рад, – молвил кардинал, жестом останавливая Обри, который хотел уже, как подобает, преклонить колени. – Значит, ненадолго вы задержались во Флоренции!
– Да, я быстро покончил с делами, – отвечал Обри. – Мне всего-то надо было спасти одно прославленное полотно религиозного содержания; впрочем, я нашел, что нынешние флорентинцы глухи и слепы к красоте и добиться от них толку не представляется возможным…
Обри умолк, поскольку Анжела скользнула прочь от дядюшкиного «трона» и на ходу с улыбкой сказала:
– Минутку, мистер Ли. Я хочу представить вас одной из моих самых дорогих подруг.
Обри ждал со странным нетерпеливым трепетом; сердце его колотилось, когда он машинально отвечал на приветствия знакомых, которые сами подходили к нему (в их числе был и Флориан Варильо). И вдруг Обри обнаружил, что ввергнут в пучину бездонных глаз женщины, бросившей ему розу с балкона; что ее лицо, нежностью не уступающее этой розе, сияет перед ним ласковой улыбкой. Словно сквозь сон, услышал он два имени – «графиня Сильви Эрменсштайн» (так звали волшебницу) и свое собственное – «мистер Обри Ли». Он как-то умудрился отвесить поклон, сумел произнести положенные учтивые фразы, но вся его суть в эти мгновения переживала трансформацию. Изо всех знаний и убеждений сохранилось единственное – что эта миниатюрная молодая женщина, которая стоит перед ним, снисходительная к его формальным приветствиям, и есть его Судьба. Лишь теперь Обри вполне понял, что поэт и философ Эмерсон разумел под «восторгом горним, дарованным небесами»; именно такой восторг охватил Обри, окутал, как сияющее облако, со всей внезапностью и всем пылом, что неизменно сопровождают рождение священной страсти в сильных и трепетных натурах. Расчетливому сластолюбцу никогда не постичь это возвышенное чувство; нездешний свет не вспыхнет для него, озарив всю жизнь земную, подобно тому, как солнце, прорвавшись сквозь тучи, преображает сумрачный день. Сластолюбец, потакая своим прихотям, затупил острые грани чувств, и ему недоступно мистическое упоение уверенностью в том, что отныне его бытие – это Песнь Любви, а все силы, душевные и умственные, устремятся к устроению взаимного блаженства.
Сильный дух Обри, в течение стольких лет знавший только тяжкие труды и приученный не ждать наград, внезапно воспрянул. Он даже выпрямился бы в полный рост – таковы были энергия уверенности в себе и магнетизм новой цели, – но вперед выступила трогательная робость, присущая благородным мужчинам, и Обри смутился перед женщиной, чья любовь к нему облекла бы ее святостью. Чутье шептало, что теперь, когда он узнал Сильви, его жизнь станет по-настоящему наполненной; уверенный в этом твердо, Обри стоял перед Сильви кроткий, аки агнец. Она позволила ему проводить себя, и Обри, выдохнув несколько слов в невыразимом благоговении, усадил ее в уголке достаточно уединенном, чтобы можно было беседовать тет-а-тет, но в то же время находиться сравнительно близко от кардинала Бонпре. Анжела тихо радовалась; она тоже имела чуткое сердце, она заметила, как вспыхнули щечки Сильви под восторженным взглядом Обри. Наблюдая за новой парой, она думала: «Ах, только бы сладилось! Только бы Сильви могла забыть этого Фонтенеля…»
Но прежде чем оформилась эта мысль, к Анжеле приблизился ее собственный кумир – Флориан Варильо, который, перехватив ее руку, повлек Анжелу подальше от «трона».
– Бесценнейшая, почему бы вам не представить мистера Ли княгине д’Аграмонт? Княгиня разделяет его смелые взгляды, а Сильви они чужды!
Далее синьор Варильо обнял тонкий стан своей невесты и прошептал ей на ушко нечто, отчего зарделось бледное личико и вспыхнули голубые глаза, а сердце стало колотиться так отчаянно, что Анжела с минуту не могла вымолвить ни слова. И однако, по мнению этого человека, чье объятие буквально воспламенило все ее существо, Анжела была «ледышкой»!
– Не называйте ее просто по имени, – наконец произнесла она. – Графиня не любит фамильярности и не потерпит ее даже от вас.
– Неужели? Она сама вам сказала? – усмехнулся Флориан. – Ах вы, милая доверчивая девочка! Уверяю вас, Анжела, душа моя, что Сильви Эрменсштайн далеко не так щепетильна. Впрочем, ни слова более – ведь она ваша подруга! Удивляюсь только, как вы не замечаете, что она уже пытается одурачить мистера Обри Ли.
Анжела подняла взгляд. И впрямь Обри приблизил свое овеянное ученостью чело к головке Сильви, к золотому облаку ее тонких волос.
– Едва ли Сильви имеет желание одурачить кого бы то ни было, – отвечала Анжела с наивной улыбкой. – Она для этого недостаточно лукава. Мне кажется, Флориан, что вы не понимаете ее душу. Сильви – фантазерка, но жестокости в ней нет.
Однако в памяти Флориана еще живо и болезненно было впечатление от недавнего отказа, полученного им от прелестной графини. Его мужское отмщение заключалось в выразительном пожатии плечами и вскидывании бровей; он не сказал ни слова, зато, бережно отколов розу, которая украшала платье Анжелы, коснулся губами лепестков и отправил цветок себе в петлицу. Это был один из его «салонных фокусов», как выражалась княгиня д’Аграмонт, неизменно высмеивая подобные знаки внимания. У ее покойного мужа их имелся целый арсенал, и княгиня знала им цену. Анжела, напротив, таяла от любого проявления нежности, от каждого ласкового слова; малейший намек Варильо на нежные чувства давал ей повод ликовать в течение многих дней. Бесхитростная Анжела была не способна подозревать в неверности того, кто принес ей любовную клятву. Наблюдая, как она – тоненькая, грациозная, с глазами чище родников – отошла от Флориана Варильо и скользит от одной группке гостей к другой, проницательная княгиня д’Аграмонт пыталась представить, как поведет себя эта неопытная женщина, если ее постигнет крах иллюзий. Будет ли она сломлена ударом – или воспрянет после него как никогда прежде гордая и сильная?
«Увы, даже в этой мастерской немало таких, которые рады были бы видеть Анжелу поверженной! – думала княгиня, тайком вздыхая. – Сколь многие мужчины – к их стыду – с наслаждением пнули бы ее распростертое на земле несчастное тело! Ибо ничто так не злит и не раздражает отдельных особей мужского пола, как женщина, своим умом и старанием добившаяся высокого положения в мире. Они, если только дерзнут, уж наверное, попытаются лишить ее и венца, и трона, они ее втопчут в грязь! Конечно, не все мужчины таковы. Но взять Флориана Варильо: если бы он только мог внушить всему свету, будто половина картин Анжелы написана им самим, он был бы куда как доволен. Пожалуй, он убедил в этом пару-тройку иностранцев, но мы тут, в Риме, знаем правду. Бедняжка Анжела!»
С очередным вздохом княгиня д’Аграмонт переключила внимание с судьбы Анжелы на монсеньора Джерарди, который как раз занял место рядом с кардиналом, являя собой воплощение величавой любезности. Одного взгляда на Обри Ли, увлеченного беседой с графиней Эрменсштайн, хватило этому коварному прелату, чтобы прийти в отличное расположение духа. Выказывая небывалую почтительность, заговорил он с кардиналом о делах, что волновали их обоих, причем тон выдерживал самый что ни на есть доверительный. Разумеется, речь шла о чудесном исцелении Фабьена Дюсэ и об отлучении Верньо от Церкви. И разумеется, простодушный Феликс, считая Джерарди другом, вновь утверждал, что ведать не ведал ни о каком чуде, и с тем же пылом просил милости для Верньо именем Христа, подчеркивая, что грешник-аббат действительно очень болен и отлучать раскаявшегося, стоящего на краю могилы человека – излишняя суровость. Джерарди слушал, бдительно сохраняя на лице выражение сочувственного интереса и благожелательности, но ни словом, ни жестом не выдавал истинного мнения ни о том ни о другом случае. У него имелось особое задание от Моретти, и к этой-то теме он с удивительной ловкостью и подвел разговор.
– Кстати, – вкрадчиво завел Джерарди, – среди ваших благих деяний, по слухам, числится спасение маленького бродяжки. Вы подобрали его в Руане и, говорят, оставили при себе. Правда ли это?
– Да, это правда, – отвечал кардинал. – Хотя всякий слуга Господа пригрел бы одинокого сиротку, и незачем превозносить мой поступок.
– Да-да, разумеется, – поспешно согласился Джерарди. – Другое дело, что нечасто человек столь высокого сана снисходит до… ах, простите, я вижу, вам это слово не по нраву.
– Я считаю слово «снисходить» неприемлемым для священника, монсеньор Джерарди. Отнюдь не снисходительность проявляет человек, выручая того, кто в беде.
Джерарди с минуту молчал, тая улыбку. «Что за простак этот святой Феликс! – думалось ему. – Бросается в атаку на собственные шансы продвинуться и возвеличиться!»
– И что же, мальчик оказался смышленым? – спросил Джерарди с максимумом доброго участия. – Он смирный, послушный? Он вам полезен?
– Ах, это удивительное дитя! – воскликнул ничего не подозревавший кардинал. – Сколько в нем вдумчивости, даже мудрости – я не встречал подобного у детей такого возраста.
Из-под полуприкрытых век Джерарди быстро взглянул на Бонпре; лицо его собеседника было безмятежно, хотя и бледно. Тонкая улыбка на миг возникла на губах ватиканского прелата.
– Однако вы до сих пор ничего не знаете о прежней жизни и родителях своего найденыша?
– Ровным счетом ничего.
Тут разговор пришлось прервать, поскольку в комнате наметилось оживление. Гости потянулись к роялю. Флориан Варильо уже поднял крышку, ведь графиня Сильви Эрменсштайн уступила просьбам и согласилась спеть. Неторопливо, как бы нехотя шла она к роялю, сопровождаемая Обри Ли.
– Вы тоже музицируете? – спросила Сильви, поднявши взгляд на своего нового знакомого. – Вы играете или поете?
– И пою, и играю, но на любительском уровне. До вас мне далеко. Я ведь слышал ваше пение.
– Вот как? И когда же?
– Вчера вечером, если только мне это не пригрезилось, – прошептал Обри. – До меня донеслось нечто вроде эха некоего романса; слова были следующие: «Ночей не сплю, а ей и дела нету». А затем я уловил припев – в виде розы.
Их глаза встретились, и в крови графини начался процесс, который Эмерсон назвал «преображением бытия и обретением божества». Сердце Сильви забилось в неведомом прежде восторге. Кровь прилила к ее щечкам, глаза заблистали – она стала пленительнее, чем когда-либо раньше. Колдовским жестом ослабила Сильви завязки собольего воротника на своей стройной шее, сняла перчатки и села за рояль. Флориан Варильо вертелся тут же – Сильви вовсе его не замечала. Анжела спросила, не нужна ли Сильви аккомпаниаторша, – ответом были покачивание золотоволосой головки и отрицательная улыбка. Далее, белые пальчики побежали по клавишам; когда же отзвучало несколько тактов тревожной мелодии, Сильви подняла на Обри свои бездонные глаза и спросила:
– Вы знаете старинную бретонскую балладу «Дворец Иффри»? Нет? В ней поется о недостижимом; тема роднит ее с другими балладами – например, о поисках Островов блаженных или о мираже, фата-моргане, то есть счастье.
– Неужели счастье – не более чем мираж? – выдохнул Обри. – Неужели оно исчезает, едва к нему приблизишься?
По мере того как он говорил, его глаза темнели от страсти. Сердце Сильви совершило очередной кульбит. Сильви взяла сразу наимягчайшую интонацию и вместо ответа запела своим сочным меццо-сопрано, так что каждое слово таинственной бретонской баллады заставляло воздух вибрировать даже в самых отдаленных нишах и углах просторной мастерской.
– Видишь, узник, дворец неприступный Иффри
На скале, в ореоле огней? —
Изрекла королева. – Его покори —
Проведу я с тобою под кровом Иффри
Много сладостных дней и ночей.
Я охране велю с наступленьем зари
Разомкнуть паутину цепей.
Одолевший скалу, покоривший Иффри
Всех блаженных блаженней и всех королей,
Ибо страстью увенчан моей.
И с зарею как будто открылись врата,
И решетка была поднята…
Только узник не ведал о тайне Иффри —
О виденье, что носит названье «Иффри»:
Ведь блаженство сулят бесовские уста
Тем, чья воля навек отнята.
Обри внимал этим сладостным, всепроникающим звукам, этим словам о воле, которая навек отнята; уж он-то одолел бы скалу, покорил бы зачарованный дворец, чьи башни есть сама радуга, поднявшаяся в сиянии, «которого ни хлябь, ни твердь не знала» [213]; он бы добрался до трона, предстал бы перед ясноокой королевой, обрел бы обещанное блаженство. Отныне все будет для нее: Обри завоюет целый мир – или откажется от целого мира! А как же его Дело? Как же люди, которым он решил служить? Как же Слово Христово, коим, раскрыв его истинный смысл, Обри хотел утешить растерянных и несчастных? Он нахмурился; скорбная тень затуманила его яркие глаза, ибо память подсунула предупреждение Джерарди: «Ваша затея совершенно невыполнима. Вы решили помогать тем, кто безнадежен – вытащенные вами со дна, эти люди вас же и растерзают. Вы станете растолковывать им чудеса Господа с научной точки зрения, а они скажут, что вы одержимы бесом!» Но уже в следующий миг Обри вспомнил другую фразу, несравнимо более значительную: «Никто, возложивший руку свою на плуг и озирающийся назад, не благонадежен для Царствия Божия» [214], и в это же самое время голос дивной сирены повторил:
Только узник не ведал о тайне Иффри —
О виденье, что носит названье «Иффри»…
Таково было смятение Обри, такова путаница в его мыслях, что он не замечал пристального взгляда Джерарди, устремленного на его лицо. Песня закончилась, потух последний аккорд – и Обри вздрогнул, как спросонок, ибо Сильви посмотрела на него снизу вверх.
– Похоже, музыка ввергает вас в печаль, мистер Ли, – робко произнесла она.
– Нет, не сама музыка! Фантазии, которые она навевает, – вот что порой тяжело, – отвечал Обри, пристально глядя на Сильви.
Что за воздушное создание, думал он. Эта женщина легка, будто паутинка, ослепительна, будто тропическая птичка колибри, нежна, будто горлица. Она так и зовет к поцелуям и ласкам – и можно ли ожидать от нее, миниатюрной, почти эфемерной, твердости и силы духа, без коих она не станет ему, Обри, настоящей помощницей в его миссии, не выдержит образа жизни, который он избрал добровольно? Вот эти детали ее туалета, изящные элегантные мелочи – затейливая розетка из старинных кружев, удерживающая меха у горла, крупный звездообразный бриллиант броши, которая, в свою очередь, не дает развалиться розетке, да и остальные свидетельства тонкого вкуса и огромного богатства, благодаря которым графиня Сильви Эрменсштайн столь выгодно отличается от прочих дам! На каждую такую безделушку Обри смотрел, чувствуя одновременно восхищение и недоверие, и мысль о собственной бедности больно жалила его сердце. Сильви, со своей стороны, проникалась к нему все большим интересом: это естественно для рафинированной женщины, которая отчетливо осознает, что пробудила внезапную и мощную страсть в предмете своего тайного влечения. Ликование триумфаторши вступило в союз с эмоцией куда более редкой и прекрасной: графиня понимала, что ее душа преклоняется перед тем, чья жизнь возвышенна и осиянна великой целью, а не суетна, как у нее самой. Под воздействием этого понимания она чудесно преобразилась: никогда еще ее щечки не покрывал румянец столь нежный, никогда в глубоких глазах не было столько необоримой томности. Живая, непосредственная, уверенная в себе, графиня Сильви смущалась премилым образом; нехарактерная для нее робость волновала сильнее, чем давно усвоенные замашки неотразимой кокетки. Наблюдая, как она двигается, говорит, улыбается, Обри положительно терял голову. Наконец, сделав над собой невероятное усилие, он решил ретироваться.
– Мне пора, – объявил он, но в это мгновение его коснулась чья-то рука.
Он обернулся. Перед ним Флориан Варильо демонстрировал все великолепие своей улыбки, обусловленное редкой белизной идеальных зубов.
– Куда это вам пора? – спросил он шутливо. – Оставайтесь-ка лучше на ужин. Мой будущий тесть, моя невеста, славный кардинал и я сам – все мы будем очень польщены.
– Благодарю, но это невозможно. Я должен написать несколько писем в Англию…
– Прощайте! – молвила на этом слове графиня Эрменсштайн. – Я собираюсь прокатить княгиню д’Аграмонт по садам Пинчо. Не присоединитесь ли вы к нам, мистер Ли? Княгиня жаждет познакомиться с вами. Позвольте, я вас представлю?
И сразу же (поскольку княгиня очень кстати оказалась поблизости) Сильви в своей обычной непосредственной манере провела церемонию знакомства.
– Поистине, странное подобралось трио, – со смехом заметил Варильо. – Хороши из вас выйдут друзья! Графиня Эрменсштайн – послушная дщерь католической церкви; госпожа княгиня выступает против всех религиозных доктрин, ну а вы, мистер Ли, пытаетесь создать собственную Церковь!
Обри не ответил. Не время и не место было обсуждать его убеждения и деятельность, и вдобавок его сильно покоробили слова «послушная дщерь католической церкви» в отношении Сильви.
– Я польщена, – заявила княгиня д’Аграмонт. – Судя по всему, судьба ко мне благоволит, ведь за краткий срок в две недели я познакомилась сразу с двумя самыми выдающимися личностями наших дней – Ги Гранди и Обри Ли.
Обри отвесил поклон.
– Вы очень добры, сударыня. Я дружен с Гранди вот уже несколько лет, хотя мы не виделись с тех пор, как я покинул Турень. Впрочем, мы активно переписываемся.
– Без сомнения, вы уже слышали, кто таков Ги Гранди? – продолжала княгиня. – Он оказался сыном аббата Верньо!
– Да, мне это известно, но лишь с сегодняшнего утра. И притом я не знаю подробностей.
– В таком случае вы просто должны ехать с нами, – заявила Луиза д’Аграмонт. – Я сама посвящу вас во все детали. Я сейчас работаю над статьей для «Фигаро», она будет называться «Мораль прелатов». – Княгиня рассмеялась. – Итак, едемте! Отказа мы с графиней не примем, так и знайте, мистер Ли.
Обри, который действительно хотел отказаться, просто не нашел для этого сил – прелесть Сильви, ее мистическая притягательность того же рода, что и болотные огни, взяли над ним верх, и, учтиво попрощавшись с кардиналом, князем Соврани и Анжелой, Обри покинул мастерскую в обществе двух дам. Когда по дороге к дверям он поравнялся с монсеньором Джерарди, сия особа удостоила его широкой улыбкой и любезнейшим напутствием.
– Желаю вам приятной прогулки, мистер Ли. Виды из садов Пинчо открываются поистине восхитительные.
Обри ответил что-то подобающее случаю и прошел мимо. Джерарди возобновил беседу с кардиналом Бонпре. Гости начали разъезжаться, и скоро в просторной мастерской остались только Анжела, Флориан Варильо, князь Соврани и два почтенных прелата. Флориан был изрядно раздражен, чего не скрывал от своей невесты.
– Неужели вы хотите, чтобы Сильви Эрменсштайн закрутила роман с этим типом, с этим Ли? – допытывался Варильо (они с Анжелой сидели чуть поодаль от ее отца, дяди и монсеньора Джерарди). – Если так, ваше желание, судя по всему, исполнится.
Анжела вскинула тоненькие бровки.
– Ничего подобного я не желаю, – отвечала она с известной степенью удивления. – Единственное, чего мне хочется, – это видеть Сильви счастливой.
– Сколь романтична бывает женская дружба! – не без сарказма изрек Варильо. – Вы желаете счастья Сильви – а я на днях услыхал от графини, что ее мнение обо мне будет зависеть от вашего счастья! Поистине это трогательно и достойно удивления.
Анжелу слова жениха если не покоробили, то озадачили. Раздражительность и недовольство были чужды ее нежной натуре, и она огорчилась, обнаружив эти черты в своем возлюбленном.
– Вы сердитесь, Флориан? – мягко спросила она. – Вас нынче что-то встревожило?
– Ах, я тревожусь очень часто! – отвечал Варильо; будь он искренен с Анжелой, он сознался бы, что ужасно досадует, если не все женские взгляды устремлены на него, если в той или иной гостиной не он – центр внимания. – Впрочем, это пустяки. Забудьте об этом, дорогая! Лучше расскажите о себе. Как продвигается ваше полотно?
– Оно близко к завершению, – молвила Анжела, и зрачки ее прекрасных голубых глаз расширились, придавая чудный блеск вдохновенному взору (так бывало всегда, стоило только Анжеле подумать о своей работе). – Я встаю на заре и берусь за кисть с первыми лучами солнца. Мне кажется, я закончу картину даже раньше, чем рассчитывала. Ее величество обещала прибыть сюда, в мастерскую, прежде чем моя картина будет выставлена на всеобщее обозрение.
– Сколь великодушна Маргарита Савойская [215]! – воскликнул Флориан. Зависть кольнула его, и скрыть этого он не сумел, как ни старался. – Очень полезно заручиться покровительством ее величества.
Задетая за живое, Анжела вспыхнула.
– Я не нуждаюсь в чьем бы то ни было покровительстве, Флориан, – с некоторой холодностью произнесла она. – Вам известно, что я отказалась бы от покровительства, будь оно мне предложено. Если моя работа недостаточно хороша сама по себе, никакое монаршее одобрение ее не улучшит. Королева Маргарита приедет не как патронесса – это будет чисто дружеский визит.
– Ну вот – я рассердил вас! – Флориан схватил и пылко поцеловал руку Анжелы. – Простите меня, о сладчайшая! Посмотрите же на меня! Улыбнитесь мне! Ах! Вот проявление милосердия! – Варильо живо добавил умильности своему взору, ибо Анжела подняла глаза, и ее личико так и засветилось в порыве обожания (каковой порыв Флориану было столь просто вызвать интонацией и невинной лаской). – Я сказал глупость. Разумеется, моя Анжела выше самого понятия «покровительство» – так она независима, так щедро одарена. Я очень рад, что королева нанесет визит.
– Королева нанесет визит? – переспросил Джерарди, приблизившись к Флориану и Анжеле. – Ее величество приедет прямо сюда, чтобы взглянуть на картину донны Соврани? Что ж, это великолепно послужит вашему продвижению, сударыня. Однако гораздо лучше было бы вам, дочь моя, обратиться ко мне или к любому из моих коллег – мы взяли бы вашу картину в Ватикан, дабы ее оценил папа. Святейшие отцы, как вам наверняка известно, с незапамятных времен являются главными – и щедрейшими – покровителями искусств.
– Моя картина не понравится папе и заслужит скорее осуждение, нежели покровительство, – осторожно произнесла Анжела.
Джерарди усмехнулся. Подумать только: женщина вообразила, будто ее жалкие поделки способны навлечь на нее осуждение не кого-нибудь, а понтифика! Ох уж эти «гениальные дамочки» и их самомнение! Джерарди рассмеялся бы вслух, но взял себя в руки и взглянул на Анжелу с ласковой снисходительностью.
– Весьма сожалею, – начал он, – что вы избрали для картины сюжет, заведомо огорчительный для Его святейшества. Впрочем, вы, разумеется, говорите сейчас под влиянием минуты. Ваш многоуважаемый и почтенный дядюшка, кардинал Бонпре, опечалится, если ваша картина действительно задумана и выполнена так, что может навлечь на вас недовольство Ватикана, а ваш отец…
– Меня впутывать не надо! – перебил князь Пьетро. – Я совершенно ни при чем. У Анжелы руки развязаны, а мы, ее близкие, даже одним глазком не можем взглянуть на ее полотно.
– Как, неужели картину не видели даже вы, синьор Варильо? – дружелюбно осведомился Джерарди.
– Я? – со смехом воскликнул Флориан. – Нет, разумеется! Я не имею ни малейшего представления ни о сюжете, ни о подходе, избранных моей невестой.
– Стало быть, это тайна? – молвил Джерарди, сохраняя в интонациях добродушие и учтивость. – Позвольте, донна Соврани, выразить надежду, что, когда завеса интриги будет поднята, ваше чело увенчают лавры!
Анжела в знак благодарности молча склонила головку. Величавый ватиканский соглядатай пробыл в мастерской еще несколько минут, а затем удалился. Кардинал тоже встал со своего кресла на нетвердые ноги и собрался уходить.
– Милый дядя, разве ты не побудешь с нами нынче вечером? Или ты слишком устал? – молвила Анжела, приблизившись к нему.
Бонпре взял нежное личико племянницы в свои морщинистые ладони. Его взгляд был долог и пристален.
– Дитя мое! – заговорил он. – Родная моя, дорогая, храбрая девочка – ибо для меня ты навсегда останешься девочкой, – скажи, ты уверена, что твоей кистью движет Дух Истины?
– Да, дядя, – прошептала Анжела. – Совершенно уверена. Я знаю: согласно учению Господа нашего Христа, это именно Дух Истины.
Бонпре медленно разжал ладони, еще медленнее осенил крестным знамением светлый лоб Анжелы.
– Бог да благословит тебя. И да поможет тебе! Ты пишешь свою картину с помощью Духа Истины и Утешителя – так не забывай, что это тот же самый Дух, Которого, как говорит Господь, «мир не может принять, потому что не видит Его и не знает Его» [216]. Тебе очень тяжело придется, ибо ты решила явить сей Дух миру упрямому и маловерному.
С этими словами кардинал оперся на руку Анжелы, и оба двинулись к дверям. Густо-алая ткань кардинальской парадной сутаны, сочно поблескивая, ложилась величавыми складками и ярко контрастировала с платьем Анжелы черного цвета и самого простого покроя. Платье казалось бы совсем безыскусным и мрачным, если бы не бледная роза сорта «Нифетос» – его единственное украшение. Ведя кардинала в его покои, Анжела оглянулась на Флориана и подарила ему прощальную улыбку. Флориан в свою очередь послал ей воздушный поцелуй, после чего обратился к князю Пьетро. Тот, с бережливостью человека, для которого имеет значение любая трата, как раз гасил напольные лампы, что рассеивали сумрак предвечерья.
– А кардинал-то сдает, – бросил Варильо. – Совсем одряхлел, бедняга.
– Случается, молодые гибнут раньше стариков! – отбрил его князь Пьетро. – Феликс еще достаточно силен. Вы поужинаете сегодня с нами?
– Если вы позволите… – завел Варильо с льстивой учтивостью.
– Мое позволение ничего не значит, – процедил Соврани и воззрился на будущего зятя сквозь прищур. – Мне приятно то, что доставляет радость Анжеле. Она – единственное, что осталось у меня в этом чудовищно мрачном мире. До свидания. Мы ужинаем в восемь часов.
Флориан склонил голову и удалился, а князь на несколько минут застыл в нерешительности перед белым занавесом, за которым скрывалась таинственная картина его дочери. Худощавый, с безупречной осанкой, с печатью скорби на челе, слабо освещенный огнем камина и единственной оставшейся лампой, князь Пьетро мог сойти за бронзовую статую. Вот наваждение прошло; князь очнулся, погасил последнюю лампу, окинул помещение хозяйским взором и закрыл наконец за собой массивную дубовую дверь.
Через пять минут после его ухода послышался тихий звук легчайших шагов, и в просторную, гулкую мастерскую вступил юный Мануэль. При свете свечи, которую он держал в руке, его силуэт утратил четкость: размытые контуры сами излучали сияние, когда, почти скользя по натертому до блеска полу, Мануэль снизу вверх глядел в лики мраморных богов и героев, чьими головами были украшены золоченые дубовые консоли, выступавшие между стенами, завешенными гобеленами. Вот мальчик добрался до таинственной картины, постоял немного и тем же невесомым шагом, в том же светлом ореоле, направился дальше, к противоположной стене. Тонкая рука отодвинула бархатный занавес; явилась дверь, открывающаяся в коридор, который вел в покои кардинала. За этой-то дверью, никем не замеченный, Мануэль и исчез.