К книге
Наставник во ХристеГлава XIX
50%
Глава XIX
21

Палаццо Соврани темнеет на фоне бледного неба Италии этакой громадой, неуклюжим кубом; его скорее примешь за тюрьму, чем за человеческое жилище. Сия твердыня, хотя и построена из бесстрастного мрамора, словно хмурится на солнечный свет и даже в ясную погоду как бы окутана туманом, порожденным ее же собственными вздохами. Окна первого этажа отстоят от земли на несколько футов и забраны железными решетками, так что любопытный прохожий начисто лишен возможности заглянуть внутрь. Кованые ворота изобилуют причудливыми бронзовыми вензелями и геральдическими символами. Молодые дамы, которые подъезжали к этим воротам, а точнее вратам, с целью нанести визит Анжеле, признавались, что не сразу находили в себе достаточно решимости и медлили взяться за бечевку массивного колокольчика, ибо от общей суровости и неприветливости фасада у них учащалось сердцебиение.

Изнутри дом производил тот же эффект, что и снаружи. Торжественный сумрак властвовал во всех покоях, кроме мастерской Анжелы, которую она убрала по своему вкус, зато уж там было светло и радостно, как ни в одном другом уголке величавого палаццо. Отец Анжелы, князь Пьетро Соврани, всегда отличался сдержанностью и молчаливостью. Обедневший, но непомерно гордый, князь любое самое ненавязчивое предложение по обустройству комнат и изменению домашнего уклада принял бы в штыки. В жизни князя была всего одна любовь – он обожал свою жену Гиту, урожденную Бонпре, которая доводилась сестрой доброму кардиналу Феликсу. Когда Гита умерла, с нею вместе умерло и счастье Пьетро Соврани. Сердце князя разбилось, хотя внешний мир едва ли мог судить о глубине его страданий – Пьетро Соврани только стал еще скупее на слова и строже, еще неприступнее, еще опаснее для тех, кто вздумал бы ему перечить. Все знали о его бедности, но упоминать о ней вслух страшились. Правда, некий англичанин, исключительно из лучших побуждений, как-то высказался в том смысле, что не худо бы князю освежить интерьеры отдельных покоев, не забывая и о технических новинках, – тогда, глядишь, богатые путешественники арендовали бы часть палаццо Соврани на зиму за большие деньги. Предложение оказалось катастрофой – князь Пьетро обрушил на неосторожного советчика громы и молнии.

– Если князь Соврани сдаст в аренду родовое гнездо, предложите вашей королеве должность прачки!

Мрачная усмешка в сочетании с нахмуренными седыми кустистыми бровями и гневным сверканием черных глаз возымели столь пагубный эффект на незадачливого англичанина, чей практицизм взял верх над осмотрительностью, что бедняга впредь не дерзал взглянуть в лицо родовитого, но гневливого итальянца.

В настоящий момент князь Соврани находился у себя в библиотеке; с величавостью короля, дающего аудиенцию, восседал он в массивном кресле с высокой спинкой, под старинным, шитым золотом балдахином, и милостиво внимал рассказу дочери о том, как ей жилось в Париже. Час тому назад князь приветствовал в своем палаццо кардинала Бонпре, сначала преклонив перед ним колени, как подобает смиренному сыну Церкви, затем по-братски расцеловав его в обе щеки. На Мануэля князь Соврани едва ли обратил внимание – мальчика приняли в палаццо просто как спутника Феликса Бонпре. Вместе со своим покровителем Мануэль был теперь в покоях, отведенных кардиналу, но Анжела, наскоро сменив дорожное платье на домашнее, поспешила к отцу – не за тем, чтобы поделиться своими новостями, но за тем, чтобы услышать новости римские, в особенности те, что касались Флориана Варильо. Увы, жизнь светского общества ничуть не занимала князя: полуциник-полузатворник, он не снисходил до того, чтобы выяснять, имеет под собой почву та или иная сплетня или не имеет. Рассказ дочери он слушал почти равнодушно, хотя Анжела выбирала лишь события, которые могли заинтересовать отца. Наконец, поколебавшись, она изложила историю аббата Верньо и добавила:

– Думаю, Его святейшество уже об этом осведомлен.

– Естественно, – отвечал князь, и его лицевые мышцы чуть расслабились, так что на губах явилось подобие улыбки. – Моретти в своей страсти ко всему скандальному подобен старухе! А тут речь идет об анафеме – стало быть, Моретти не допустит промедлений в этаком деле. Мне жаль Верньо, но, по-моему, не так уж туго ему придется. Нынче о таких вещах газеты не трубят, лишь узкий круг людей вообще узнает, что аббат Верньо отлучен. Тем не менее я сочувствую ему – все храбрецы, даже безрассудные, достойны сострадания. Подумать только, Ги Гранди – его сын! Corpo di Bacco! [184] Неожиданная развязка!

С минуту князь размышлял, скользя взором по рядам старинных, отчасти заплесневелых книг, которыми были набиты шкафы, и вдруг воскликнул:

– Pesta! [185] Чуть не забыл! Ведь думал же: надо будет непременно тебе рассказать, а в суете вовсе из головы вылетело…

– Новость касается Флориана? – живо спросила Анжела.

Князь нахмурился; выражение лица стало подозрительным.

– Этот Флориан! Нет у меня о нем вестей – он сюда не заглядывал с тех пор, как ты уехала. Едва ли из него выйдет внимательный зять. Нет, Анжела, речь не о Флориане. Речь о твоем дядюшке. Ты уже слышала про чудо, которое он совершил?

Анжела распахнула глаза:

– Чудо? Что ты имеешь в виду, отец, произнося это слово?

– Santissima Madonna! [186] Чудо – всегда чудо, – веско произнес князь. – Нечто из ряда вон выходящее, попирающее привычные законы природы – вот что оно такое. Неужели дядя Феликс ничего тебе не рассказывал о своей поездке в Руан?

– Он только рассказал мне про Мануэля.

– Какого еще Мануэля?

– Мануэлем зовут мальчика, который с ним приехал. Дядя Феликс нашел его возле руанского собора и с тех пор опекает.

– Altro [187]. Найденыш – пустяк, очередное проявление донкихотства. Ничего чудесного тут нет. Другое дело – когда дитя с младенчества увечное, а наш Феликс исцеляет его одной только молитвой – заметь, исцеляет совершенно, так что маленький калека в одночасье становится ладным и здоровеньким! Gran Dio! [188] Неудивительно, что подобная новость переполошила весь Ватикан.

– Этого не может быть! – выдохнула Анжела в изумлении. – Дядя Феликс мне ни словом не обмолвился. Я уверена, что он и сам не слыхал ни о чем подобном.

– А вот мы его сами спросим, причем немедленно, – изрек князь, не без труда вставая со своего троноподобного кресла. – Я лично всегда считал, что Феликс не способен на уловки, которыми не брезгуют другие священники. Но, если он имеет амбицию воссесть на папском престоле, я не вижу причин, почему бы ему тоже не пойти на мистификацию.

– Отец! – воскликнула Анжела. – Грешно тебе думать подобное о дяде Феликсе! Он ведь почти святой!

– Я и сам всегда так считал, доченька, я сам так считал! – смутился князь. – Но посуди сама: разве можно, всего только прочтя молитву, распрямить ребенку искривленный позвоночник и наполнить силой ножонки, на которые бедняга не мог даже толком встать? Нет, это отдает шарлатанством и к Феликсу отношения, конечно, не имеет.

Говоря так, князь поднялся и расправил плечи; теперь он, высокий, худощавый, с горделивой осанкой, стоял во весь рост, смуглым лицом очень напоминая императора Марка Аврелия, каким он отлит для потомков в бронзе [189]. Анжела приблизилась к отцу, и его взгляд, всегда в большей или меньшей степени надменный, постепенно потеплел.

– Вы стала очень похожа на мать, – с дрожью в голосе молвил князь. – Ah, la mia Gita! [190]

С его уст сорвался вздох из тех, что сродни стонам, и Анжела, ласкаясь, прильнула головкой к отцовской груди. Князь погладил ее мягкие волосы.

– Вылитая мать, – повторил он. – Да, просто одно лицо! И тоже скоро меня покинешь, не так ли? Только Гита отправилась на Небеса, а ты, дочка, вступишь в новую жизнь, именуемую замужеством, и один Бог ведает, что тебя ждет! О, если любовь равно управляет обоими сердцами, тогда замужество – благо, так же как если равновесия нет потому, что мужчина любит сильнее. Запомни это, Анжела, дитя мое, запомни хорошенько! Истинно любящий супруг всегда в душе своей преклоняет колени перед возлюбленной; в нем не одна только страсть, но и почитание, даже обожествление!

– Разве Флориан не таков? – пролепетала Анжела.

– Не знаю, дитя, не знаю; может, и таков. Иногда мне кажется, что себя самого он любит слишком сильно и поэтому не может любить тебя так, как ты того заслуживаешь. Что ж, поживем – увидим.

В эту минуту вошел лакей с большущей корзиной цветов. Анжела вспыхнула, когда лакей поставил корзину к ее ногам, и с улыбкой поистине божественной сняла с плетеной ручки конверт, на котором значилось ее имя. Записка оказалась лаконичной:

«A la mia dolcezza! Con voto d’eterno amore!

– Разве они не прекрасны? – молвила Анжела и склонилась над корзиной, словно желая заключить цветы в объятия. – И как же славно вернуться домой, когда тебя так встречают!

Князь воздержался от того, чтобы словами поддержать настроение дочери; он лишь кивнул и, выждав паузу, перевел разговор на другое:

– Как продвигается твое полотно? Когда картина будет закончена?

– Думаю, примерно через месяц, – Анжела быстро подняла глаза. – После чего…

– После чего она займет место в какой-нибудь галерее! – докончил князь. В отцовском голосе Анжела угадала горькую досаду – князь не сумел скрыть ее. – Ты просчиталась, когда выбирала размер холста. Такую огромную картину никто не купит. Будь она даже истинным шедевром мирового значения, ее не приобретет ни один музей, ибо кистью водила женская рука.

Анжела сникла. Ей пришлось отвернуться, чтобы скрыть слезы. Она знала, что отец не хотел сделать ей больно, однако сделал; знала она также, что он прав. Безденежье испытывало князя на прочность, и он порой этого испытания не выдерживал – срывался. До сих пор Анжела писала картины стандартных размеров и выручала за них приличные суммы; притом эти картины прославили ее. Князь втайне сердился, что дочь все свое время посвящает теперь огромному полотну (которое не вправе увидеть даже он, родной отец). Наверное, думал он, Анжеле взбрело изобразить одну из восхитительных фантазий, что посещают гениев, но, будучи явлены миру в виде книги или картины, своим несвоевременным величием нарушают условности и не находят признания.

– Живи Рафаэль в наши дни, он не взялся бы за «Преображение» [192], – говаривал князь. – Нынче Церковь не дает заказов великим художникам, а приберегает денежки для особых целей. Микеланджело сейчас не нашел бы в Риме работы.

Что ж, утверждение правомерное. Известно: после собственной бесценной шкуры для современного итальянца на первом месте стоят деньги, и все прекрасное и священное приносится им в жертву этой ненасытности. Любовь, честь и патриотизм немыслимы без предварительных расчетов, в какую сумму обойдется потворство этим сантиментам, а обломки веры, которые еще сохранились в нынешней Италии, годятся лишь для невежественного населения, столь склонного к мелодраме. Тут не до искусства – оно, бедное, существует, только если его поддерживают материально, а значит, даже самый вдохновенный творец – неважно, ваятель или живописец, – должен немало потрудиться, чтобы исполнить возвышенный замысел в этой бесславной стране. Но Анжела Соврани – честолюбивая Анжела – работала не с мыслью об Италии. Ее целью был весь мир. Она мечтала, что ее полотно будет висеть в каком-нибудь лондонском или парижском музее, что его увидят тысячи людей и каждый из них поймет посыл, извлечет урок. Италия казалась Анжеле не более чем деревней, но воздушные замки она строила в одиночестве, никому даже не намекая на истинный размах своих замыслов. В течение долгих дней и месяцев никто не ободрял ее, но – святая душа! – Анжела тешилась воображаемой участливостью Флориана Варильо. Впрочем, пара его ремарок, сделанных вскользь, немного смутила Анжелу. «Наверное, он не вполне понимает, на что я способна», – решила она и стала работать еще усерднее, и еще более укрепилась в намерении никому – даже своему избраннику – не показывать полотно. Анжеле казалось, что Флориан обидится, будет тяжело переживать тот факт, что двери мастерской для него, жениха, вечно заперты, а он, наоборот, беззлобно потешался над такой скрытностью, словно Анжела была маленькой девочкой, которая в темном закутке играет в некую запретную игру. Анжелу такое отношение удивляло, тем более что Флориан беспрестанно разглагольствовал о важности своих картин для ежегодной выставки в Риме. О, как он превозносил их, какое придавал им значение! Впрочем, ставить во главу угла собственные достижения вообще свойственно мужчинам. Когда же кто-нибудь брался обсудить картины Анжелы, Флориан улыбался снисходительно, как бы говоря: «Милая девочка! Она и впрямь недурно вышивает по канве!» Но так бывало, только если не присутствовала сама Анжела. При ней Флориан уверял собеседников, что донна Соврани «однажды потрясет весь мир своими полотнами». Весьма затруднительно было раскусить Флориана Варильо, ибо в нем подобострастная угодливость уживалась с себялюбием мощнейшей силы, которое, впрочем, достаточно широко распространено среди итальянцев. А что же Анжела? О, она гнала прочь не только подозрения и недовольство Флорианом, но даже тени этих эмоций; она работала, доверяясь чутью и проявляя терпение и самоконтроль, редкие для творцов обоего пола. Иногда она давала слабинку – вот как сейчас, когда услыхала от отца, что картина ее останется висеть в какой-нибудь галерее. Однако сила духа побуждала ее не останавливаться, а в плане перспектив положиться на Господа Бога. Потому-то слезы, вызванные резкой речью князя Соврани, не пролились, а высохли. Анжела полностью владела собой, когда вошел ее дядя Феликс – крайне взволнованный, с письмом в руке, в сопровождении Мануэля.

– Брат мой, случилось нечто невероятное, – заговорил кардинал. – Монсеньор Джерарди поздравляет меня с чудом, якобы совершенным мною в Руане, и велит как можно скорее явиться к Его святейшеству! Что это значит? Я никакой не чудотворец! Скорее всего, это розыгрыш, притом из тех, которые очень неприятны могущественным и влиятельным людям вроде Джерарди.

Князь Соврани взял у шурина письмо и прочел его в молчании.

– Я уже слышал про это. Странно, что ты ничего не знаешь, брат мой Феликс. Попытайся вспомнить – быть может, Джерарди все-таки имеет причины поздравлять тебя? Может быть, в Руане к тебе приводили какое-нибудь хворое дитя?

– Да, это было, – живо отвечал Бонпре. – В Руане я на двое суток останавливался в гостинице «Пуатье», и хозяйские дети привели ко мне увечного мальчика по имени Фабьен Дюсэ. По просьбе детей, а еще потому, что ведь это мой долг – по мере сил помогать страдальцам, – я возложил руки на темечко бедняги и помолился Господу об его исцелении.

– Прекрасно! Стало быть, это дитя исцелил Бог, – сухо произнес Пьетро Соврани. – Однако, если исцеление действительно произошло, нам следует признать, что Бог в редких случаях и впрямь внимает нашим многочисленным молитвам, хотя, как правило, они падают в глухонемую пустоту и ответом нам бывает вселенское молчание.

Кардинал устало опустился в кресло, подперши щеку ладонью.

– Не нравится мне это, – заговорил он. – Такое ощущение, будто для моей души приготовлена западня. Куда уж мне чудеса творить! Я могу лишь молиться.

– Почему ты думаешь, что на твою молитву не последовал ответ? – внезапно спросил Мануэль.

О том, что он в комнате, все как-то забыли – вот почему и князь, и Анжела, и кардинал вздрогнули, когда мальчик подал голос. С лицом бледным, но безмятежным стоял Мануэль, и кротость, присущая его взгляду, казалась в эту минуту глубже, чем когда-либо.

– И впрямь – почему? – произнес Пьетро Соврани, обращая суровый взор к Мануэлю и дивясь (как все и всегда дивились) ясности этих синих глаз и чистоте юного личика. – Видишь ли, fanciuollo mio [193], как правило, молитва – это пустое сотрясение воздуха; просьба, которая не будет выполнена.

– А не сам ли человек тому виной? – молвил Мануэль. – Не потому ли не воздается молящемуся, что вера его слаба, а намерения нечисты? Или, может быть, он слишком поглощен собой, слишком приземлен в желаниях, чтобы быть услышанным на Небесах? Когда ученики Христа не смогли исцелить отрока, а Христос это сделал с легкостью, Его спросили, почему Он сумел, а у них не получилось. И Христос ответил прямо: «По неверию вашему; ибо истинно говорю вам: если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете сей горе: “перейди отсюда туда”, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас» [194]. А у господина моего кардинала, по моему разумению, вера куда более велика, нежели горчичное зерно!

Все оторопели. Кардинал Бонпре пристально посмотрел на Мануэля.

– Ты ведь был при мне, мальчик мой, когда на коленях моих сидел бедняжка Фабьен, держа в ладошках мое Распятие, – заговорил он приглушенным голосом. – Ты все видел и все слышал. Что я делал? Что говорил?

– Ты держал Фабьена в объятиях, совсем как Христос, бывало, обнимал и благословлял малых детей, – отвечал Мануэль. – Ты молился, и вот твои слова: «Взгляни с состраданием на это дитя, о кроткий Царь и Учитель; Ты Сам был отроком, так сжалься, избави его от прискорбного увечья. В Твоей власти распрямить это искривленное тело и наполнить силой эти вялые мышцы, ибо Ты победил саму смерть и не существует для Тебя ничего невозможного».

Мануэль помолчал немного и продолжил:

– Так ты молился, мой господин кардинал, а когда Фабьен собрался уходить, ты еще сказал ему, что с радостью отдал бы жизнь свою, лишь бы Фабьен стал здоровым и крепким. Для красного словца так могли сказать и другие, но ты, мой господин, был искренен, ты говорил от сердца. И ты еще удивляешься, что Господь откликнулся на твою молитву?

Непривычные эмоции владели князем Соврани, пока звучал этот кроткий юный голосок. Самим своим присутствием найденыш шурина как бы наполнял пространство благодатью, так что князь, хотя и был скептиком и атеистом (в чем не отличался от других итальянцев нашего времени) и при других обстоятельствах с удовольствием раскритиковал бы Слово Христово, сиречь Священное Писание, сейчас медлил явить свой цинизм. Чувство, похожее на стыд, приказывало князю помалкивать. Кардинал же пришел в великое волнение. Его и раньше завораживал ореол истины, который всечасно окружал Мануэля; его сердце трогала особая манера найденыша произносить давно всем известные, без конца цитируемые фразы Божественного Спасителя так, чтобы они звучали бесхитростно и доходчиво. Но сейчас Мануэль продемонстрировал поразительную память – вслух воспроизвел молитву Бонпре над маленьким калекой. Да еще известие о чудесном исцелении Фабьена Дюсэ… Факты и эмоции захлестнули Бонпре, накрыли, как вал морской; разум его смутился, неоформленные мысли роились в голове, но высказать их кардинал не смел. Настойчивее других была смутная и пугающая идея о том, что его найденыш – на самом деле ангел: недаром же в его интонациях сквозят и кротость, и непререкаемость. Вспомнились кардиналу древние легенды об ангелах, которые посещали монахов-затворников и рассказывали им о том, сколь ценно время. Особенно живо всплыла в памяти притча о монахе Феликсе, который, потрясенный фразой «У Господа один день, как тысяча лет» [195], заснул в саду на закате, под птичье пение, а когда проснулся, обнаружил, что минул целый век. Воздействие фантастических впечатлений было таково, что зрение отказало кардиналу Бонпре: вставая с кресла, он, как слепой, вытянул вперед руки, но почувствовал головокружение и слабость в ногах и лишился сознания. Он упал бы, если бы не князь, который успел подхватить шурина. Анжела сбегала за водой и заботливо смочила дядюшке лоб, а Мануэль крепко сжал руку своего покровителя.

– Слишком долго он был в дороге, да еще переволновался, – заметил князь. – Постарел наш добрый Феликс, начал быстро уставать. На глазах угасает, бедняга.

– Нет, нет! – возразил Мануэль. – Об угасании и речи не идет. Кардинал гораздо бодрее, чем кажется. Он полон сил, он еще поживет!

На этих словах Бонпре открыл глаза и улыбнулся с видом блаженного умиротворения.

– Что это за напасть? – спросил он, заметив тревогу на лице Анжелы. – Я едва не предстал пред очи Господа нашего!

Бонпре умолк. Силы постепенно возвращались к нему: скоро он смог сесть прямо.

– Я вполне благополучен, – сказал он, пожимая ладошку Мануэля и вновь выпуская ее. – Довольно хлопотать, Анжела, это был всего лишь легкий обморок. Прости меня, брат, за то, что я вас всех так напугал; вышло глупо. Теперь насчет письма: я должен явиться в Ватикан и заверить Его святейшество, что к чуду не имею отношения. Я всего только прочел молитву, и при мне изувеченное маленькое тело не выправилось ни на йоту. Если мальчик действительно исцелился, то лишь милостью Господа, заступничеством Спасителя нашего Иисуса Христа, и это Его должны мы восславить и возблагодарить.

Бонпре поднялся на ноги, выпрямился в полный рост и замер – величественный, благородный старик, преображенный мыслью, которой не суждено обветшать, вдохновленный божественным светом. И Анжела, еще вся во власти страха за дядю, затрепетала сильнее, увидев его в сиянии безмятежности, и упала на колени, и прильнула к дядиной руке, омочив ее слезами. Бонпре наклонился и поднял племянницу.

– Почему ты плачешь, родная? – ласково спросил он. – Думаешь, я болен? Ничего подобного. Я здоров и силен и много еще смогу свершить на службе у Господа Бога. Пьетро, утешь нашу дорогую девочку! – Бонпре легонько подтолкнул Анжелу в отцовские объятия. – А мне нужно заняться делами; да, заняться делами! – повторил он как бы про себя. – Я чую беду! Но я взгляну ей в лицо, и, если будет на то воля Господня, я ее одолею! – Бонпре сверкнул глазами и добавил: – Я немедленно засяду за письмо к Джерарди, а завтра… завтра скажу свое слово!

– Не требуется ли тебе помощь, брат? – осведомился Пьетро Соврани (ореол воли и независимости, преобразивший шурина, заставил князя стряхнуть свой вечный скептицизм). – Ты устал с дороги, письмом могу заняться я.

– Нет, Пьетро! Я должен сам составить письмо, да еще продумать завтрашнюю речь перед Его святейшеством. – Бонпре умолк, а через минуту добавил: – Говорят, вести о так называемом чуде принес в Рим некто Клод Кезу, секретарь архиепископа Руанского. Я хотел бы сегодня же встретиться с этим человеком.

– Ты увидишь его завтра в Ватикане, – сказал князь с ноткой язвительности. – Он тебе еще надоест. Ох, Феликс, как же ты наивен! Разве ты не понимаешь, что затевается нечто вроде очной ставки для тебя и этого Кезу? Джерарди и иже с ним будут фиксировать каждый твой взгляд и жест и соображать, мог ли ты сговориться с архиепископом Руанским, не сфабриковано ли чудо исцеления вами в корыстных целях! Если ты сегодня встретишься с Клодом Кезу, это будет расценено как доказательство, что тайный план имел место!

Бледное лицо Бонпре вспыхнуло, но волна негодования схлынула столь же внезапно, как и явилась.

– Это правда, – просто сказал Бонпре. – Я и забыл, что всякое добро, свершенное в этом мире силой непостижимого Духа Христова, люди считают мошенническим трюком. Ведь и само Воскресение нашего Господа для некоторых – лишь результат сговора Его учеников. Об этом нужно помнить всегда. Я же не учел прискорбную слепоту нашего мира! «Отче! прости им, ибо не знают, что делают» – вот какие слова должны мы повторять. Я сам напишу Джерарди; вы ведь не обидитесь, родные мои, если до завтра я не выйду из своих покоев? Для дум и молитв мне нужно остаться одному…

– Я тоже буду лишним, мой господин кардинал? – тихонько спросил Мануэль.

– Нет, только не ты! – улыбнулся Бонпре. – Только не ты! Без тебя одиночество сделается всеобъемлющим, а я этого не хочу. Идем!

Бонпре приподнял край тяжелой бархатной портьеры, за которой скрывалась дверь, пропустил вперед своего найденыша и медленно проследовал за ним.

Предыдущая главаГлава 21 из 42Следующая глава