Пятница началась со стука каблуков по лестнице.
Лера спускалась через ступеньку, на ходу поправляя застёжку серёжки, и по звуку я понял: завтракать она будет стоя, а кофе поедет с ней в термокружке. Обувь её я давно различаю на слух, и сегодня шла самая боевая пара.
— Доброе утро, — сообщила она кухне в целом. — У меня отгрузка горит. Фура пришла на склад в шесть, а документы на неё приедут к десяти. Объясни мне, как бумаги могут ехать дольше фуры.
— Дольше всего едет то, что лежит ближе. Закон природы. Бутерброд в руку дать?
— Дать. И кофе перелей, умоляю.
Я перелил кофе в термокружку, собрал бутерброд с сыром и подал ей то и другое, как подают инструменты хирургу. Барон лежал под столом и следил за перемещением сыра с глубоким личным интересом. Рядом с ним на кухне стояла белая тишина, и Лерино утро я видел обычными глазами, без подсветки: собранная, злая на логистику, красивая.
— Ключи не видел? — Она охлопала себя по карманам.
— Во вчерашнем жакете. В сером.
— Что бы я без тебя делала. — Ключи действительно нашлись в сером жакете, она куснула бутерброд и посмотрела на меня поверх него. — Так. Завтра у тебя стройка века, я помню. А воскресенье моё. Наше. Ты обещал, у меня записано.
— Воскресенье забронировано.
— Смотри мне. Если твой Толян позвонит в воскресенье про какой-нибудь лонжерон…
— Толян в воскресенье рыбачит. Он будет абонент не абонент.
Она засмеялась, чмокнула меня в щёку, мазнув помадой, стёрла помаду большим пальцем и уехала. Ворота выпустили её машину и доехали до упора. Барон проводил её вдоль забора до поворота и вернулся с докладом: уехала штатно, преследования нет.
Дом затих.
Я налил вторую кружку и постоял у окна. Шло обыкновенное июльское утро, в саду возились птицы, на столе остывали крошки от бутерброда.
Толяну я позвонил в девятом часу, по-деловому.
— Докладываю, — сказал он вместо приветствия. — Секции докручены все, стоят за боксом, укрытые. «Газель» забираю у Крылова сегодня после смены, ключи со страховкой отдаёт лично. Завтра в восемь я у твоих ворот.
— Пацаны?
— Мишка с Никитой предупреждены, явка обязательная, двойной оклад Галина Петровна провела. Слушай, а Барон вообще в курсе, что ему жилплощадь строят? Ордер смотровой выдали?
— Он вчера сходил на место и всё обнюхал. Считай, подписал акт приёмки котлована.
Посмеялись, договорились на восемь. Я устроился с ноутбуком на террасе — по опциону с Орловым висели бумаги, которые я обещал отцу разобрать до выходных, — и день выходил расписанным до самого вечера, плотно и приятно.
Расписания хватило на полтора часа.
Бабушка позвонила в начале одиннадцатого.
Телефон у неё особенный, с одним контактом, и звонит он редко — она бережёт его, как парадный сервиз. Я увидел на экране «Бабушка» и снял трубку с лёгким сердцем, ожидая разговора про клубнику и Маркиза.
— Гена. — Голос я узнал со второго слова, и легче от этого не стало. Слова она выговаривала по одному, старательно, будто несла полный стакан и глядела под ноги. — Приедь ко мне.
— Ба, что случилось?
— Приедь. Я тебя жду.
— Ты здорова? Хоть это скажи.
— Жива я, жива. Остальное не по телефону. — Пауза, и совсем тихо: — Ты только не гони. Дорога дальняя.
И положила трубку.
Я посидел секунду с телефоном в руке. «Не по телефону» — это были мои слова. Я сам ей их вбивал: никаких имён в трубку, никаких подробностей, что серьёзное — только глаза в глаза. Она тогда отмахивалась: до чего дожили, родному внуку слова не скажи. А сегодня исполнила инструкцию до запятой.
Значит, беда пришла по моей части.
Дальше помню кусками. Ноутбук остался на террасе раскрытым — опцион мог подождать сколько угодно. Ключи, кроссовки, Тимуру через забор: пригляди за псом, вернусь поздно. Барон сунулся со мной к калитке, и я впервые сказал ему «нельзя» таким голосом, что он сел.
Трасса взяла меня в работу и немного привела в чувство. Руки делали своё: разгон, обгон, притормозить, пропустить, снова разгон. По симферопольке стадами шли фуры. Под Серпуховом меня прижал к отбойнику самосвал, я ушёл от него по обочине и даже посигналить забыл — некогда.
Голова тем временем перебирала варианты, без спроса и без всякой пользы. Упала. Сердце. Давление, скорая, соседи. Печку исключаем, июль. Маркиз? Случись что с котом — она бы плакала, а голос был сухой и собранный. Крыша. Забор. Люда со своим сватовством — нет, про Люду она сказала бы прямо, ещё и с удовольствием.
Ни один вариант не объяснял главного. Она соблюла протокол. Человек, у которого всю жизнь беда означала охнуть в трубку и выложить всё разом, с именами, сказал мне четыре слова и отключился.
Страх не успеть сидел под ложечкой всю дорогу, холодный и знакомый. Я его уже возил в себе однажды, в другой жизни. Чем тогда кончилось, вспоминать я не стал — не за рулём.
Сто с лишним километров я сделал за час с небольшим, а грунтовку до деревни прошёл, не сбавляя, расплачиваясь подвеской за каждую колдобину. Прости, «Киа». Потом отработаем.
Калитка была не заперта.
Бабушка открыла дверь раньше, чем я дошёл до крыльца, — слышала машину. Открыла сама, стояла на ногах, держась рукой за косяк, и меня отпустило на четверть: ходит. На остальные три четверти отпускать было рано. Лицо у неё сделалось серое, как несвежая штукатурка, платок сидел криво — а она у меня и к почтальону выходит при полном параде. Губы шевелились раньше слов, будто она про себя договаривала что-то давно начатое.
— Приехал, — сказала она. — Быстро ты. Гнал?
— По холодку ехал, как велено. Ба, что?
— В дом иди. Не через порог же разговаривать.
В горнице я первым делом увидел стол. На нём стояли две чашки. Её, с васильками, — полная почти до краёв, чай в ней остыл до полной черноты. И гостевая, из серванта, из парадных. Та была выпита наполовину, и на кайме остался бледно-розовый след помады.
Гости у бабушки бывают какие угодно, только не такие, что красятся к девяти утра.
Маркиз обнаружился на шкафу. Рыжий, взъерошенный, он сидел между коробок и смотрел на меня сверху круглыми жёлтыми глазами. Обычно этот кот выходит мне навстречу раньше бабушки и ввинчивается в ноги штопором. Сейчас он даже ухом не повёл. Дом сегодня кого-то принимал, и гость коту не понравился настолько, что он до сих пор держал оборону на высоте.
Я, дурак, ещё и горницу просканировал по стенам — надежда на эмоциональное эхо. Пусто, разумеется. Шлейф живёт полчаса, час от силы, а тут прошло больше двух. Аналитик прибыл к шапочному разбору и развёл руками.
Бабушка прошла к столу и села на свой стул — по частям, придерживаясь за столешницу. Я сел напротив и отодвинул гостевую чашку подальше от себя.
— Кто приезжал, ба?
Она подняла на меня глаза, и я прочитал её в упор, как следует. Основой лежала вязкая мутная серость — так фонит вымотанный до дна человек. Сквозь серость шли частые дрожащие иглы ледяной сини, и на языке у меня стало холодно от привкуса мокрого железа. В самом низу, под всем этим, теплился янтарь — она была рада мне, что я приехал, — и к янтарю подмешивалась старая горькая лекарственная нота, которую я знаю у одиноких стариков. Держало её одно упрямство, и упрямства этого оставалось немного. Я подвинул к ней сахарницу, чтобы занять руки хоть чем-нибудь.
— Фифа твоя приезжала, — сказала бабушка. — Бывшая. Утром, часов около девяти. Я на крыльце стояла, половик вытряхивала. Слышу, машина по нашей улице идёт, и по звуку понятно, что не почта и не Петрович на тракторе. У нас в такое время машин не бывает, откуда им взяться. Разве что Манька со своей палкой до магазина проковыляет и назад. Выглянула за калитку — стоит здоровенная чёрная машина и блестит так, что глазам больно. И вылезает из неё она. На каблуках. У нас же третьего дня дождь прошёл, грязь до щиколотки, а она в этих своих шпильках, ты подумай.
— Кто она, ба?
Спрашивал я зря. Ответ у меня сложился ещё на здоровенной чёрной машине, «моей фифе» и вопрос я задал только затем, чтобы ошибиться. Под ложечкой опять стянуло холодом, который я вёз с собой от самого дома.
— Да эта. Которую ты привозил тогда, летом. — Бабушка пожевала губами, вытаскивая имя, и вытащила. — Маргаритой назвалась. Рита. Она ещё у Маниных с козой фотографировалась, в белом платье. Коза ей подол жевать взялась, а она визжала так, что у меня чуть стёкла не полопались. Забыл, что ли?
Память Макса Викторова выдала мне то лето сама, без запроса. Белое платье, босоножки, угробленные в первые же полчаса, поднятый к небу телефон и восторги про настоящую русскую деревню, которых хватило минут на сорок. Потом она села в машину и дальше отбывала эту поездку как командировку — по часам, до вечернего выезда.
— Помню я её, ба. Ты рассказывай.
— Пустила я её в дом, Максимушка. — Она сказала это шёпотом, хотя дверь в сени была закрыта, а до ближайшего живого уха отсюда метров пятьдесят по прямой. — А что мне было делать? Стоит у калитки, глаза скорбные: Зинаида Павловна, вы меня помните? Помню, отвечаю. Заходите. Я ж не знала ещё, зачем она. Я, дура старая, в первую секунду подумала: вдруг с весточкой.
От кого весточка, она не сказала. Мы оба знали от кого. Весточка сидела напротив неё и остывала быстрее чая.
— Налила ей, усадила. Она вот сюда села, где ты сейчас. — Я удержался и не встал. — И начала. Про Максима. Мы, говорит, любили друг друга. Мы пожениться собирались, он мне почти сделал предложение. Я, говорит, до сих пор поверить не могу, просыпаюсь по ночам и не верю. Плакала. — Бабушка поджала губы. — Складно так плакала. Платочек беленький к глазам прикладывала. Только я, Гена, всю жизнь прожила и сухие глаза от мокрых отличу в любом театре. Голос мокрый, а глаза сухие. И вот ещё. Она пять раз сказала «любили». Я считала. Кто вправду любил, тот один раз скажет, и то не сразу, у того это слово в горле застревает. А у неё летело, как по написанному.
Я слушал, и мне делалось смешно и стыдно разом. Я с этой женщиной прожил три года. У меня теперь интерфейс, теги, вкусы на языке, целый бортовой компьютер. А бабушка разобрала её за один чай — по платочку и по счётчику на слово «любили». Три года, Максим Петрович. Три года — и пустой пони-баллон.
— Что она спрашивала? Она же не поплакать ехала в такую даль.
— Это уж точно. Поплакала и пошла кругами. Осторожненько. Не появлялся ли. Не звонил ли. Может, письмо было, открыточка, хоть через чужих людей. Может, деньги кто передавал. Ей, мол, сердце подсказывает, что он живой. Понимаешь? Сердце ей подсказывает.
— А ты?
— А я ей сказала: схоронила я внука. — Бабушка выпрямилась на стуле. — Без могилки схоронила, море не отдало. В церкви поминаю. И заплакала. Мне для этого и притворяться не надо — я как про море вслух, так у меня само…
Она осеклась и посмотрела в свою чашку.
— Поверила она тебе?
— А кто её знает. Она слушала, кивала, а сама всё мимо меня глядела. По углам, по стенам, на фотографии твои на комоде. В сени пошла «водички попить», а у самой глаза по вешалке. Чего она на вешалке искала, Ген?
— Куртку мужскую, — сказал я. — Сапоги. Бритву в умывальнике.
— Во-от. — Бабушка подняла палец. — Я это уже потом сообразила, когда она уехала. А сапоги твои резиновые я в чулан прибрала, от греха. И кружку твою со стола. Сама, никто не учил.
— Ты у меня главнее любой службы безопасности, бабуль.
— Дожили до похвал. — Она хотела усмехнуться, и у неё не вышло. — Ты слушай, я ж главного не сказала.
Она помолчала, собираясь с духом, и иглы в её фоне пошли гуще.
— Под конец она про суд заговорила. Идёт, говорит, суд. Максима будут признавать умершим — по закону, официально. Как признают, откроется наследство. А наследница у него одна. Вы, говорит, Зинаида Павловна. И тут она ко мне близко-близко так пересела, за руку взяла — рука холодная, как из погреба, — и говорит: к вам теперь пойдут люди. Сначала вежливые, с бумагами, будут просить отказ подписать. Вы, говорит, сразу ничего не подписывайте, вы сперва со мной посоветуйтесь. А потом могут прийти и невежливые. Наследство большое, а вы женщина одинокая, немолодая. Бывает, говорит, что наследники до наследства и не доживают. Я за вас переживаю. Вы мне почти родня.
Бабушка договорила и посмотрела на меня.
— Переживает она. За меня. — Голос у неё сел. — Ты мне одно скажи. Она ведь правду говорила? Про суд, про наследство, про людей этих?
Вот в этом и сидела вся дрянь. Я перебрал её пересказ слово за словом и не нашёл, к чему прицепиться. Суд шёл. Наследство откроется, стоит решению вступить в силу. И люди к одинокой наследнице придут непременно — я таких людей в прошлой жизни видел за работой, с фамилиями и с почасовой оплатой. Она не соврала старухе ни в одном слове. Она разложила правду так, чтобы правда работала страхом.
— Правду, бабуль, — сказал я. — Почти всю.
— Вот и я почуяла, что правду. Оттого и худо. Соврала бы — я б отмахнулась и забыла к обеду.
— Как уезжала она?
— А вот как. Встала, платьице оправила. Возьмите, говорит, мой номер. Появятся люди, вспомните что — мне первой позвоните, я помогу, у меня юристы. Бумажку оставила, сама написала. Обнять меня сунулась на прощание, да я в дверях удержалась: спасибо, мол, и без того. Водитель ей дверцу открывал, представляешь? Всё время у машины простоял, к дому даже не подошёл.
Бабушка достала из кармана фартука сложенную вчетверо бумажку и положила на клеёнку, брезгливо, двумя пальцами, как дохлую мышь. Одиннадцать цифр круглым уверенным почерком. Без имени. Я забрал бумажку себе. Кому и как она пригодится — вопрос отдельный, но такими вещами не разбрасываются.
Аналитик внутри меня уже развернул планшет и чертил. Пугать она приезжала довеском, заготовкой на будущий отказ от наследства. Главным делом она приезжала нюхать. Живой ли. Где-то у них там поверили, что я, возможно, дышу, и она поехала проверять единственный адрес, где живого Макса стали бы прятать или хотя бы вспоминать. И выбрала не чужую старуху из нотариального списка — выбрала дом, где её помнят, где нальют чаю, где можно сесть напротив и смотреть, дрогнет ли у хозяйки лицо на слове «живой».
И крышу она видела. Новую, зелёную, ладную крышу над домом бабки, у которой почти год как утонул единственный внук. Я эту крышу сам оплачивал и сам же ею любовался. Выходит, теперь и добрые дела надо делать с оглядкой — в прежней жизни я до такой мысли не доживал, в этой придется.
Бабушка покивала своим мыслям и вдруг заговорила совсем тихо: — Она тебя ищет, стало быть. Живого.
— Выходит, ищет.
— И до меня добралась. — Пауза. — Значит, и ещё кто доберётся.
Я не ответил. Врать ей я не мог, а правда была та же самая.
— Максимушка. — Она смотрела на меня, и я видел, что вопрос этот она несла с самого утра, как тот полный стакан. — Ты мне одно скажи. Она ведь с тобой там была? На островах этих. На воде.
— Была, бабуль.
— Рядом была? Когда с тобой… когда это всё…
— Рядом.
Бабушка смотрела на меня, и до неё доходило окончательно — то, о чём она, может, догадывалась и раньше, да держала от себя подальше, потому что жить с таким знанием трудно. Серость в её фоне провалилась куда-то вниз, иглы слились в сплошную ледяную сетку, и во рту у меня стало горько.
— А я ей чаю налила, — сказала она.
— Бабуль.
— Я ей, Максимушка, чаю налила. С вареньем Людкиным. — Она глядела уже мимо меня, в чашку с васильками. — Она вот тут сидела, где ты сейчас сидишь. За руку меня брала. А я ей чаю…
Она повторяла это третий раз. Я уже поднимался из-за стола, когда её повело вбок. Упасть она не упала — вцепилась в столешницу, и я успел, поддержал, обошёл стол, взял её за плечи. Маленькие птичьи плечи под кофтой тряслись мелкой дрожью.
— Так, бабуль. Сидим. Дышим. На меня смотри.
— Голова что-то… — Слова пошли у неё с расстановкой, по одному, как утром в трубке. — Ты форточку открой, душно у меня.
Форточка была открыта. Я дал ей воды, велел пить маленькими глотками, а сам пошёл к комоду. Тонометр лежал во втором ящике, в коробке, и поверх коробки — сложенная вчетверо, читаная-перечитаная инструкция. Руки у меня работали как чужие: манжету на левую, липучку плотно, трубку не перегнуть.
Тонометр пожужжал, сдулся и показал сто девяносто шесть на сто четыре.
Я молча переставил манжету на правую руку и померил ещё раз, потому что верить первой цифре не хотелось. Правая выдала сто девяносто один на сто два. Прибор не врал. Врать тут было некому, кроме меня.
— Сколько там? — спросила бабушка.
— Много, ба. Ты Микардис сегодня пила?
— Пила… — Она задумалась, и сама эта задумчивость была ответом. — Или нет. Утро такое вышло, всё из рук валилось. А после неё уж не до таблеток, я всё сидела тут, думала…
— Понятно. — Я присел перед ней на корточки и взял её руки в свои. Холодные были руки. Теперь и у неё — как из погреба. — Слушай меня. Собираемся и едем в клинику. В Тулу. Прямо сейчас.
— Да куда ехать-то. — Она даже попыталась выпрямиться. — Полежу, и пройдёт. Давление у всех, вся деревня с давлением живёт. В понедельник фельдшерица приедет, я ей скажусь.
— До понедельника два дня.
— И что ж, что два. Я, чай, не сахарная. У меня Маркиз некормленый останется. И что я там скажу, в клинике твоей? Приехала бабка с давлением? Засмеют и домой отправят.
Она перечисляла, а я слушал и видел: перечисляет она от страха. Больница для её поколения — место, откуда возвращаются не все, и торговалась она сейчас в первую очередь со своим страхом, я шёл довеском.
— Бабуль. — Я дождался, пока она посмотрит мне в глаза. — У меня на всём белом свете один родной человек. Один. Он сейчас сидит передо мной с давлением под двести и торгуется. А я переговорщик, бабуль. Я торговаться умею, я этим полжизни на хлеб зарабатывал. Этот раунд ты мне проиграешь. Собираемся.
Она смотрела на меня долго. Потом губы у неё дрогнули, и она махнула рукой: сдаюсь, мол, ирод, делай что хочешь.
— Кофту тогда достань. Синюю, в шифоньере. И платок другой подай, васильковый, в комоде сверху. В этом я растрёпа растрёпой, куда я в город такая.
— Вот это разговор, — сказал я и пошёл к шифоньеру.
Сборы заняли минут двадцать, из которых пятнадцать ушло на документы.
Паспорт с полисом, по бабушкиным сведениям, лежали «в комоде, в верхнем, где бельё». В верхнем нашлись открытки, моток шерсти, квитанции за свет, сколотые булавкой, и пузырёк корвалола. «Тогда в серванте, за посудой, я перекладывала». За посудой стояла жестянка из-под чая с пуговицами. Бабушка сидела на стуле, командовала направлениями и расстраивалась на себя, а я ходил по горнице челноком и уговаривал её не вставать.
Нашлись документы в шкатулке с серьгами, на дне, под парадным телефоном с одним контактом. Паспорт, пожелтевший полис сложен до мягкости. Вся её оборона хранилась в одном месте: связь со мной и бумаги на себя.
— Ну да, — сказала бабушка, увидев шкатулку. — Точно. Сама ж и убрала, чтоб всё вместе. Голова садовая.
— Голова у тебя нормальная. Система хранения: всё ценное в одну корзину.
Таблетки со стола я сгрёб в пакет скопом, вместе с коробкой, в которой она их держала, — в клинике разберутся, что она пьёт и чего не допивает. Туда же поехали тапочки, тёплый платок «на вечер, там же кондиционеры эти», очки и початый кулёк карамелек, который бабушка велела взять «врача угостить». Спорить я не стал. Врача так врача.
Маркиз слез со шкафа на середине сборов, оценил обстановку и принялся путаться под ногами с воплями. Я насыпал ему корма с горкой, налил две миски воды и выставил в сенях третью, про запас.
— Людке скажи, — велела бабушка, повязывая перед зеркалом васильковый платок. Узел ей не давался, руки не слушались, и я завязал его сам. — Она у Маниных с четверга гостит. Пусть кота покормит и цветы польёт. Ключ под крыльцом, она знает.
— Скажу. Номер Люды есть. Я и сам заеду, если что.
Я взял её под локоть, и мы пошли: через сени, где она мимоходом тронула рукой пустую вешалку, мимо грядки с клубникой. До калитки было метров тридцать. Шла она мелко, вцепившись в мой рукав, и на этих тридцати метрах я прочувствовал каждый её год.
Помог ей сесть в машину. Ремень она поискала рукой и не нашла. Я перегнулся и пристегнул её сам, и она не спорила и не командовала. Это молчание испугало меня хуже цифр на тонометре.
Я обошёл капот, сел, завёл двигатель. Дом смотрел на нас окнами, из-за занавески в горнице торчала рыжая наглая морда: Маркиз занял наблюдательный пост.
— Скоро вернёмся, — сказал я то ли коту, то ли ей, то ли себе.
— Вернёмся, — согласилась бабушка и сложила руки на пакете с тапочками, как складывают на коленях самое ценное.
Я развернулся на пятачке у калитки и повёл машину по грунтовке — теперь бережно, объезжая колдобины, полчаса назад брал напролом. Бабушка держала пакет обеими руками и смотрела в боковое окно на свой дом, пока он не скрылся за поворотом. Дальше пошли поля.
На асфальте я прибавил. Указатель на Тулу мелькнул синим, стрелка легла правее разрешённого, но спорить со мной в этой машине было некому.