Я не бежал. Я летел.
Наверняка со стороны это смотрелось менее динамично, чем с моей точки зрения. Которая плыла, тряслась и дёргалась так же, как и не до конца вернувшееся сознание. Но ждать, когда мне станет хоть немного полегче, я не мог. И рванул, не начав ещё даже дышать толком. И на бегу тоже предсказуемо не раздышался.
Кругозор сжался почти до точки. До той, за которой где-то впереди были ворота «четырёхсотого». Должны были быть. Вокруг этой точки дёргались и тряслись чёрно-белые мухи, отвлекавшие, норовившие закрыть всё пространство, включая это крохотное окошко, за которым было крыльцо госпиталя, операционная, врачи. И всё это — под мерзкий писк в ушах. Нет, прямо в самом центре головы, там, где, наверное, должен был находиться таламус, отдел головного мозга, перегруженный сейчас сигналами боли и отчаяния.
Ноги несли меня вперёд, но с каждым шагом земля словно выгибалась и дёргалась, как спина дикой лошади, так и норовя сбросить. Рельсы железнодорожных путей делались будто бы выше, хотя, конечно, не могли расти. Но проклятые железяки как-то умудрялись бросаться под сапоги, подворачиваться на ровном месте, цепляться за каблуки. Я спотыкался, но не падал, потому что не мог позволить себе упасть. Потому что на руках у меня была Оксана, моя жена. Моя лучшая половина, которую только что вырвало из моих объятий взрывной волной, пробило осколками и бросило на стылую ноябрьскую Тамбовскую землю. В кусты, как под откос. Этот взрыв раскидал нас в разные стороны, как и эта война — сотни тысяч других семей. Ни до одной из которых мне не было сейчас никакого дела.
Она казалась лёгкой. Наверное, даже слишком лёгкой для женщины, которая ещё совсем недавно, кажется, волокла с рынка сумки, весившие, как она тогда со смехом говорила, как половина всех её тяжких грехов. Сейчас она молчала и не шевелилась. Только голова и ступни её безвольно мотались в такт шагам, и это было страшнее всего. Я прижимал её к груди, стараясь не трясти, но выходило плохо — на бегу не трясти невозможно. Ноги забились, дыхание рвалось из горла короткими, злыми рывками, но я его тоже не слышал. И упасть не мог, потому что нёс жену в операционную. И если бы я упал — всё, конец и ей, и мне. А сквозь мерзкий писк бормашины пробивалась одна-единственная мысль, крутившаяся бесконечным повтором, старой патефонной пластинкой: «Успей, только успей. Ты не имеешь права не успеть».
Впереди, в чёртовом хороводе чёрно-белых точек, как в старом телевизоре с плохим сигналом, показались распахнутые настежь ворота «четырёхсотого». Внутри, в свете автомобильных фар и керосиновых ламп, суетились люди. Много людей, моих коллег и друзей. Тех, кто мог, кто должен был сейчас помочь мне.
Когда в ворота ввалилась дёргающаяся странная фигура, норовившая завалиться направо, работы у персонала было уже много. Новые ребята-хирурги, ученики самого Бурденко, развернули сортировку прямо во дворе: носилки стояли рядами на специально подготовленных Ненашевскими мастерами ко́злах-подставках, санитары сновали между ними, сёстры накладывали жгуты и делали перевязки. Первая полуторка с усатым Петровым за рулём со скрипом и свистом замерла у самой черты на стене — той, что обозначала границу, дальше проезжать было нельзя, потому что это замедляло выгрузку. Отлаженная за эти недели система Николина работала и без него.
Всё шло привычно и нервно. Николай Сергеевич стоял на крыльце, в накинутой на плечи шинели, с вечно красными от недосыпа глазами. Он знал, что операционные, все, кроме одной, заняты его новыми подчинёнными — теми, кто был, пожалуй, наголову лучше его, начальника госпиталя, в части хирургической техники, но на две головы ниже Николина в способности вытаскивать с того света самых безнадёжных. А самого Николина где-то носили черти. Или НКВД.
Вторая фигура, перекошенная на левый бок, вбежала следом за той первой, странной. И первая вдруг заорала хриплым, страшным, но странно знакомым голосом:
— Какая свободна⁈
Покровский вздрогнул, как от удара или выстрела, с трудом, но узнавая изменившийся почти до полной неузнаваемости голос. Который ещё так недавно устало шутил с заместителем начальника облуправления НКВД, а теперь звучал, как отвратительный скрежет металла по стеклу. Главврач едва не закричал, увидев лицо доктора Николина, надежды и чуда «четырёхсотого»: окровавленное, с перекошенным ртом, дорожками крови из ноздрей и ушей. И с чьим-то телом на руках.
— Какая свободна⁈ — снова проорал я, не слыша собственного голоса, не зная, ору я или хриплю еле слышно, сорвав глотку первым же криком. Но люди вокруг зашевелились, замахали руками, что-то закричали в ответ. Я не понимал. Я не слышал. Работа едва не встала — врачи поворачивали головы, тоже начиная махать окровавленными руками, что-то орать, судя по открывавшимся ртам. Но мне было не важно.
Что-то ударило в правое плечо. Я скосил глаза. Коля. Лицо его было в саже и кирпичной пыли, на щеке — глубокий, почти сквозной порез, из которого текла кровь, но он не обращал на это внимания. Он показывал мне два пальца. Два. Я моргнул. И понял. Свободна вторая операционная. Чарный, в отличие от меня, слышал, что орали остальные, и придумал, как донести информацию до глухого и контуженного.
Но думал я об этом уже на бегу, не чуя под ногами ступеней, взлетая на крыльцо, откуда только что не через перила отскакивали санитарки и сёстры.
— Наркоз! Коля — пульс!
Господи, как же это отвратительно, когда ты сам себя не слышишь. Люди вздрагивали, подскакивали, морщились — наверное, орал я и впрямь громко, но мне казалось, что меня никто не слышал и не понимал. О том, чтобы разделить мою боль, нечего было и думать.
Что-то стукнуло по левой ладони. Я опустил глаза: Коля, упавший на табуретку возле стола, державший шину Дитерихса, треснул ею, привлекая моё внимание. Показывая жестами, что руки, если я позабыл, перед операцией врачу следовало бы обработать.
Я бережно уложил Оксану на стол, на живот, повернув голову в сторону, надеясь, что шейный отдел цел. Спина её шинели была залита кровью — от затылка до поясницы и ниже. Дыхания я не чувствовал, но видел, как пузырилась кровь в ноздрях и на губах при каждом выдохе. Дыхание было очень плохим: собачьим, хриплым, резким, неглубоким. Рефлекторным. Агональным? Нет, пожалуй, ещё не агональным. Но очень похожим на то. И ранения такие, сочетанные, здесь считались фатальными, даже, пожалуй, по отдельности.
Жестом показал Кате, чтобы приоткрыла Оксане рот, разжав губы. Сам не мог — уже начинал готовиться мыться на операцию. Вгляделся пристально, благо, свет от новых отражателей был чудесный. И понял, что шанс оставался — кровь в её рту была от прикушенного языка, а не текла из горла.
Коля сидел в головах, с него уже среза́ла гимнастёрку бледная Маруся. Он показал мне, чтоб я отошёл от стола и не мешал Костаковой с Беловой, которые уже освобождали Оксю от шинели и всего, что было под ней. Я вытянул ладони перед собой и едва не заорал снова: пальцы не тряслись! Надежды на это почти не оставалось, вот только думать об этом мне было нечем. Не было того тремора, как после предыдущей контузии! Значит, могу оперировать, значит, я хирург, настоящий оперирующий хирург, а не контуженный, убогий, бесполезный инвалид!..
О том, что сам в любой миг мог завалиться в кому, я и не задумывался.
— Ильину! Мыться!
Судя по тому, как дрогнули руки незнакомой санитарки, женщины лет за сорок, что подавала мне растворы для дезинфекции, вышло опять громко. Но мне по-прежнему было всё равно. На столе лежала моя жена, и думать о том, чтобы говорить потише, мне было нечем.
Коля, на которого я бросил взгляд, дёрнул ладонью над плечом, показав причёску «каре», замотал головой и показал четыре пальца. Так, Серафима занята в четвёртой операционной. Ясно. Ладно, сам так сам.
Кто-то потянул за рукав. Я дёрнулся в ту сторону рывком, но на полпути замер, глядя на спину жены.
От затылка до боковых поясничных ямок, которые романтично называют ямками Венеры, она была покрыта кровью. Две рваных раны в проекции сердца и селезёнки, из них, несмотря на тампонаду, которую уже начала бледная плачущая Катя, продолжала сочиться кровь. Были и другие, мелкие. За рукав дёрнули посильнее.
Слава Коркунов. Это он дёргал. И это он показывал перед собой скрещённые руки, качая головой, хмуро, но настойчиво.
— Отойди от неё.
Наверное, я сказал это тише. Или только хотел. По крайней мере, планировал. Но, судя по тому, как вздрогнула всем телом санитарка, не вышло. Засаднило горло. Вероятно, опять если не проорал, то прорычал. Слава отшагнул, едва не налетев на стол позади. Ясно, что он пытался помешать мне приступить к безнадёжной операции, которые в этом времени почти всегда завершались гибелью раненого. Но он не знал того, что видел я, и не мог того, что умел хирург из двадцать первого века. Но объяснять не было ни времени, ни желания. Из-под его локтя вынырнула Маруся. Она быстро показала мне знаки, которые я не сразу было разобрал: сперва восемь пальцев, потом колечко из пальцев. А сразу следом — девять, колечко, и пять, колечко. И указательный палец вниз.
Пульс восемьдесят. Давление девяносто на пятьдесят, падает.
Я впихнул руки в халат, что плясал на руках санитарки слева, развернулся и шагнул к столу. Мне было абсолютно плевать на то, что на пути стоял Коркунов. Это были не мои проблемы. Вся одна моя единственная лежала за ним. И я будто сквозь него прошёл, когда он чудом успел уклониться в сторону. Халат за спиной дёргался — наверное, его пытались завязать, как положено. Но тут слишком много было неположенного. Оно одно тут только и было.
Не положено было моей жене, моей Оксе, умирать сейчас, через пару дней после свадьбы. Тем более одной, без меня. Не положено было ей, прошедшей Финскую, вражеский тыл и вяземский ад, лежать на столе с дырками в спине от немецких осколков. Не положено было нам, только начавшим жить, расставаться. Это было неправильно. Это было против всех законов — и человеческих, и божьих, и военных. А даже если и соответствовало им, этим законам, то тогда для меня всё они ничего не значили. И я готов был нарушить все и сразу. Опять.
Коля что-то орал, дёргаясь, мне за спину. Краем глаза я, кажется, заметил спину Серёги Мальцева, за которой волочились чьи-то ноги. Наверное, Коркунову помогли выйти вручную.
— Что с наркозом?
Чарный скривился и прижал окровавленный палец к губам. Видимо, опять слишком громко вышло. Катя, стоявшая напротив, кивнула утвердительно. Раненая загружена, можно приступать. Раненая. Это просто раненая. Просто ещё одна раненая на моём столе. Думать о том, что каждый сантиметр этой кожи знаком и близок мне до боли, было нельзя. Но и не думать — тоже.
— Камфару подкожно. Растворы с той стороны. Работаем.
Шёпотом получилось лучше, никто не вздрагивал. В левые руку и ногу почти синхронно вошли иглы от систем капельниц.
Я заставил себя дышать. Ровно, глубоко, так, как учили ещё в ординатуре перед сложной операцией. Вдох на четыре счёта, задержать дыхание, выдох тоже на четыре счёта. И снова задержать дыхание. Кажется, эта методика называлась «по квадрату». Отвлечённые мысли помогали слабо, та единственная, о том, что я не имел права не успеть, опоздать, уверенно заглушала все остальные. И писк ещё этот проклятый отвлекал. Но руки не дрожали. А запрещать себе думать о чём бы то ни было я научился уже давно. Но только никогда в жизни это не было настолько трудно.
Осколочные ранение в области сердца и селезёнки, проникающие брюшной и плевральной полостей, сразу два. По любым протоколам этого времени — неоперабельные повреждения. Но я не был врачом этого времени. У меня, единственного из всех, был опыт и знания двадцать первого века, и я, как и прежде, был обязан ими воспользоваться. Нет, сейчас, пожалуй, даже больше, чем прежде. Как и знаниями анатомии на уровне, недоступном здесь даже академикам, и опытом малоинвазивной хирургии, который вообще здесь казался колдовством.
Я кивнул бледной Кате.
Работать теперь нужно было быстро и чётко, не тратя больше времени на уточнения по пульсу и давлению. Но в ране пульс чаще всего и так был отлично виден по сосудам, даже по целым.
Осколок в брюшной полости прошёл почти по касательной, задев капсулу селезёнки, но не разорвав её полностью. Кровотечение сохранялось, пусть и вполне умеренное. Наложив зажимы, я лигировал сосуды и частично удалил те ткани, сохранить которые было невозможно. Чистим, задуваем стрептоцидом, шьём. Так, здесь закончили, теперь рана у сердца. У того сердца, которое пережило столько боли, но умело любить, хотя так долго не позволяло себе этого…
Там всё было значительно опаснее: осколок пробил межреберье почти у самого края левой лопатки, остановившись в мягких тканях, в считанных миллиметрах от перикарда. Я оперировал с механической, будто неживой точностью, как роботизированный манипулятор Да Винчи, следя за тем, чтобы не задеть ни сердечной сумки, ни коронарных сосудов.
Горько-солёные капли текли по лбу, маска на скулах давно стала мокрой насквозь. Катя снова и снова промокала мне лицо салфеткой, но чаще пот приходилось просто смаргивать, чтобы не отводить взгляда от операционного поля. Взгляда, в котором больше не было чёрно-белых мух или расфокусирующих полей по краям картинки. Потому что их я тоже не мог себе позволить. Не должен был.
Зажим случайно коснулся осколка, маленького, рваного кусочка фашистского металла, застрявшего в ткани, в такой опасной близости от левого желудочка. Я на долю мгновения остановился, прислушиваясь к себе, к своим пальцам. Сердце Оксаны по-прежнему билось, она дышала, и я обязан был сделать так, чтобы это биение и это дыхание не остановились. Поэтому сам дышать перестал.
Пулёвки нырнули в ладонь сами собой. Так делала Оксана, так она учила всех девчат: инструмент подавать доктору таким образом, чтобы ему не нужно было перехватывать удобнее, тратя бесценные мгновения. У каждого хирурга были свои приёмы и привычки, пусть и похожие, но всё же индивидуальные. Хорошая сестра знала их все. Моя жена была лучшей сестрой. Нет, не была! Она и есть лучшая!
Я подвёл щипцы к осколку и медленно, очень медленно, потянул на себя. Металл поддался. Вышел. Я отбросил его в лоток вместе с инструментом, не глядя. И приступил к восстановлению.
Закончил через два часа. Закончил, наложив последний шов на её спину, залитую йодом и кровью. Йода теперь было больше. Шов был ровный, аккуратный, как и всё прочее, касающееся работы, что я делал прежде. И, глядя на него, я впервые за всё время операции позволил себе вдохнуть полной грудью, до боли, до хрипа.
Когда смог отвести наконец взгляд от шва, наложенного мной на родную спину, свист и визг в голове тише не стал. И на Колю, сидевшего в головах Оксаны, я посмотрел чисто машинально. У него на боку и на щеке тоже были свежие швы. Он аплодировал. И плакал. И Климова, стоявшая рядом с ним, плакала. От неё это было, наверное, вполне ожидаемо. От Покровского и Костаковой, замерших по обе стороны от Маруси — нет.
Николай Сергеевич стоял, прижав руки к груди, и по его щекам текли слёзы. Он не скрывал их и не стеснялся. Тощая Костакова, всегда такая сдержанная на людях, сейчас рыдала, уткнувшись в плечо Маруси.
— Поставьте мне табуретку в её палате. Я буду рядом, — прошептал я, снова глядя на Оксану.
Спину ей накрывали стерильной салфеткой. Светлый локон на шее шевелился в такт ударам сердца. Оно билось, значит, она жила. Значит, жил и я. И даже если чёртов визг в голове не прекратится никогда — не важно. Ничего не важно, ничего не имеет значения, кроме вот этого еле различимого покачивания светло-русых волос на шее Оксаны. Не стальной. Живой. Моей.
Что-то укололо в левую кисть. Рефлекторно отдёрнуть руку не удалось. Опустив глаза, увидел пальцы Серёги Мальцева на своём предплечье, сжавшие его, как тисками. И иглу шприца, и поршень, толкавший что-то жидкое и прозрачное мне в вену между сухожилиями над первыми фалангами среднего и безымянного пальцев.
Мерзкий писк сумасшедшего стоматолога с визжащей бормашиной, сидевшего верхом на трансформаторной будке, был последним, что я запомнил.
Нет, последним была спина жены, покрытая йодными разводами, с белой салфеткой на ней. Она взмывала к небесам. Или это я падал…