После вступительных слов начальника госпиталя, богатых на эмоции, пусть и в основном на праведный гнев, начался собственно концерт.
Личный состав и раненые «четырёхсотого», как и других госпиталей Тамбова, в плане культуры и эмоций были подкованы, и в какой-то степени даже избалованы — воспитанники детских домов, школьники, пионеры регулярно навещали красноармейцев и командиров, пели, плясали, дарили поделки. И лица бойцов светлели, уходили бледность и гримасы боли и му́ки. Они вспоминали об оставшихся дома детях, сестрёнках и братишках. И даже если дома́ их сейчас оставались за линией фронта, надвигавшегося огненно-чёрной железной тучей на Родину, каждый знал — это не навсегда.
Помогали госпиталям и «шефы», заводы и фабрики, колхозы и учреждения города и области, и деньгами, и продовольствием, и просто руками-ногами — были составлены графики дежурств, каждый день приходили люди, чтобы работать в цеху, при кухне и кочегарке-котельной, мыли полы, стирали бинты и бельё. Увидев это впервые, я диву давался. Нет, там, в будущем, тоже были волонтёры, помощники, и при госпиталях, и просто те, кто привозил ребятам к «ленточке» всё необходимое, от броников и пластин к ним до маск-сеток и нательного белья. Но там масштаб был другой. И это иногда печалило. Как и воспоминания о том, как, когда всё только начиналось, многие дети моих коллег в клинике, да и несколько медиков оттуда, собрались в одночасье и пересекли границу. Оставили Родину.
Здесь таких не было.
Начались песни. И на лицах зрителей, таких разных, начали появляться очень похожие, почти одинаковые улыбки.
Советская эстрада тридцатых причудливо для меня, но вполне привычно для здешних, переплеталась с национальными мотивами и ритмами. А Абрам Яковлевич, сидевший за невесть откуда взявшемся в актовом зале пианино, уверенно подхватывал незнакомые ему, но родные для других, мелодии, пусть и выдавая их в несколько неожиданных аранжировках, где отчётливо слышались немецкая вечная классика и не менее вечные «семь сорок» и «Хава нагила», или что-то в этом роде. Но получалось как-то удивительно мило и душевно.
Я, ещё когда ко второму концерту готовились, избегая тревожных и нежелательных мелодий и ритмов зарубежных эстрады и более серьёзных произведений, вспоминал читанные мной раньше книжки про тех, кому «повезло» попасть в своё или чужое прошлое. Там, помнится, через одного герои начинали «писать» песни, снимать прорывные киноленты. Некоторые и разговорного жанра не чурались, выступая на сцене. Вспомнился и чудесный фильм из детства, где по заданию дорвавшегося до реальной власти управдома один жулик внедрял в Московии шестнадцатого века всякие «тили-тили» и прочие «трали-вали». Наверное, мог и я блеснуть чем-то подобным. Но вот только ни голоса, ни талантов в этом направлении у меня тоже не было, и публичных выступлений я сроду не любил, если только не в составе вооружённой группы. Поэтому советская эстрада сорок первого осталась без неожиданных новинок. Но всем, судя по счастливым лицам, хватало и этого.
Неожиданно заглушив фортепиано, зазвенели струны, раздались звуки бубнов. Со скрипом сдвинулись стулья и лавки — «ходячие» помогали «сидячим», до которых ещё не дошли ноги с протезного цеха. А на центр импровизированной танцплощадки вышел сержант Джураев. Парни, его земляки, выдавали что-то неописуемое, двое на приличного размера круглых бубнах, один — на чём-то вроде домры с длинным грифом, по которому летали его лёгкие пальцы. «Дутар, товарищ командир! Я его с собой привёз!» — восхитилась старая память, выдав образ младшего лейтенанта Сагдуллаева.
Абрам Яковлевич как-то удивительно лаконично вплёл звуки пианино в этот яркий национальный юго-восточный колорит, а Эсфирь Израилевна резко обернулась к новой инструментальной группе, вздымая руки, как самая натуральная ведьма.
Вряд ли у джигитов было принято подчиняться женщинам, но тут, видимо, опять какое-то чудо произошло. И, повинуясь уверенным взмахам дирижёрской палочки, земляки Джураева снизили темп до приемлемого. Парни из аулов или кишлаков, вряд ли имевшие хоть какое-то понятие о всяких терциях, четвертях, осьмушках и прочих пиццикато, повиновались концертмейстеру-еврейке. Прав был комэск Титаренко — музыка вечна.
Об этом у нас с четой Ройзманов был отдельный разговор, как раз после установочной беседы с киношными деятелями искусств, которые поведали, что плёнки у них не так много, чтобы рассчитывать на кучу дублей. Да и актовый зал госпиталя был не съёмочной площадкой, чтобы каждый раз вскакивать и орать в блестящий жестяной рупор: «Стоп! Халтура! Заново!», и массовка наша почти поголовно предупреждена о съёмках не была. Но про громады гудевших и трещавших камер люди забывали, когда слышали голоса детей и звуки музыки. Магия кино, как она есть.
Но как бы то ни было, снять танец на протезе было нужно и с идеологической точки зрения, и с художественной, и ещё с каких-то других, наверное, о которых я не догадывался. Но идею режиссёров поддержал сразу — это своих собственных, «живых» ног, «выращенных» на аппаратах ЧКС-41 у нас пока не было. Зато липовых, на резиновом ходу — сколько угодно! Точнее, ровно двадцать три штуки, но этого точно должно было хватить для нескольких кадров будущей серии киножурнала о протезировании. Мы уже придумали отличную заставку для его начала: карандаш выводил буквы «СССР», а под ними слово «протезы». Камера отдалялась, и в кадре появлялся довольный, хоть и взволнованный Серёжа Хват, писавший тем самым карандашом. Зажатым в двух железных «пальцах».
Единственный риск был в том, что кто-нибудь из плясунов чересчур увлечётся и брякнется посреди съёмок, как тот летун на костылях в прошлый раз, и его снова придётся ловить могучей товарищу Плетнёвой. Но эта сцена нам категорически не подходила композиционно. Да и идейно тоже, наверное. Поэтому Ройзманам было строго наказано следить за ситуацией, не давая танцам перейти в пляски, особенно тогда, когда выходили ранбольные с неполным комплектом конечностей. И сейчас они оба отработали просто блестяще, снизив темп национального танца до допустимого. Джураев плыл над паркетом, улыбаясь счастливо, как светлое облако над Памиром или Фанскими горами. И не то, что не упал — даже не оступился ни разу. Фокин с Филипповым, операторы, поочерёдно выглядывали из-за камер, улыбаясь и поднимая вверх большие пальцы. Вот так, Мосфильм, знай наших, с «четырёхсотого»! С первого дубля!
О том, какие сцены оставить для первой серии, а какие пустить в следующие, режиссёры спорили до хрипоты вчера за обедом, ещё даже не видя их отснятыми. В этом времени, как я понял, воображение и фантазия работали куда лучше — не нужно было ни модной три-дэ визуализации, ни прочих компьютерных спецэффектов. Образ рождался в голове одного, он доносил его, не всегда культурными словами, до другого, иногда помогая себе жестами и карандашными набросками. И можно было быть стопроцентно уверенным в том, что на экране будет именно то, что задумано. Или ещё лучше. Я же со своей стороны всего один раз удивил искусственных деятелей, предложив ту самую связку «До» и «После» или «было — стало» для серии о протезировании. Вот операционный стол. Вот ампутация конечности. Вот культя на разных стадиях заживления. А вот — танцующий боец.
— Но ведь это же разные люди! — недоверчиво прищурился на меня Богданов.
— И чего? — удивился я. — Это же кино! Притом учебно-методическое. Мы достоверно передаём процесс операции, восстановления, заживления культи, изготовления и крепления протеза. А то, что ноги на разных кадрах разные — дело десятое. Главное, что длина культи одна. В ампутантах у нас, к сожалению, недостатка нет…
Нахмурились все. Но правоту мою признали. Как и то, что людям, лишившимся ног выше колена, будет совершенно плевать, кому именно ещё отняли ногу, и кому конкретно в кино приделали новую. Врачам тоже нет никакого дела до фамилий тех, кого они спасали. Главное, что точно такие же протезы начинали, как сообщил коротко Васин, уже начинали производиться в Куйбышеве-Самаре, Молотове-Перми и Свердловске-Екатеринбурге. Не говоря уже о Москве. И что Красная Армия уже начинала ставить на ноги тех, у кого их не было. А ещё пришлось торжественно пообещать каждому, даже тем, чьих лиц на кадрах не показывали, что в титрах непременно будут их имена, фамилии и звания. И подразделения, но только если поступит одобрение от органов. К этому условию все новоявленные звёзды экрана отнеслись с пониманием. А ещё пришлось уверенно пообещать Ройзманам, что все композиции, задействованные в киноленте, тоже будут указаны, данью уважения к авторам слов и музыки. Говорить музыкантам о том, что звук будут накладывать позже, и вряд ли именно тот, что собирались на всякий случай записать на концерте, мы не стали. Но, если я правильно понял киношников, здешние микрофоны пока не были готовы к тому, чтобы записи с них можно было использовать в кино сразу.
Когда Джураев отплясал, и стихла музыка его родных предгорий или откуда там он был родом, в глазах его стояли слёзы. И он поклонился, прижав ладонь к сердцу, сперва Сухорукову, потом Ненашеву с Мироновым, а потом и мне, стоявшему рядом с креслом Оксаны. Мы склонили головы в ответ. И улыбнулись одновременно, поддерживая, подбадривая его. Улыбнулся и он. А над залом зазвучала новая мелодия.
Под «Рио-Риту» площадка наполнилась парами. Там были и медики, и больные, и гости. Танцевали и дети, вызывая всё новые и новые улыбки взрослых. И только моя Окся смотрела на это без радости, безуспешно пряча печаль.
— Выше нос, радость моя, — шепнул я ей на ухо, склонившись.
— Конечно, выше. Как иначе-то? На табуретке же катаюсь, как дура, сидя, и не видно отсюда ни хрена, пока башку не задерёшь, — буркнула она.
— Как твоя Зина говорит, а ты не заелась ли лишку, мать? — хмыкнул я. — Резной дуб, бархат, позолота. Таких табуреток в Союзе ни у кого нету! Даже у товарища Орловой!
— Да плевать-то я с высокой колокольни хотела и на товарища Орлову, и всех прочих товарищей, — тоскливо протянула жена, тяжко вздохнув. — Вальс я, Вань, тот наш всё вспоминаю, первый. Единственный. Вот умом понимаю, что не последний он был, что швы снимут, что позволишь ты мне, мещанин и деспот, пешком ходить, без каталки этой бархатной. А всё ж таки…
— Выше нос, Оксана Пална! — загадочно, ну, как смог загадочно пообещал я.
— Тьфу ты, всё время забываю, что ты дважды контуженный, товарищ военврач второго ранга, — проворчала она. — И так-то всё не как у людей было, а нынче и вовсе не поймёшь тебя такого.
— Поймёшь. Это я тебе обещаю, — улыбнулся я, кладя руку ей на плечо. Она прижалась к ней щекой.
— И опять верю, чёрт красивый, — еле слышно отозвалась стальная военврач.
Но тут зазвучала новая мелодия.
Голосом-то я, может, похвастаться и не мог. Но вот слух какой-никакой у меня был, и музыку, услышанную хотя бы один раз, запомнить я мог. Тем более ту, которую слышал не единожды. Ту, которую ждал уже долго, и так же остро, как Оксана, про этот мой сюрприз ничего не знавшая.
Это был вальс «Моя любимая». Песню предложил, мудро и чуть грустновато улыбаясь, Абрам Яковлевич. Он сказал, что прочитал слова и ноты в каком-то журнале только в начале весны, но уверял, что это будет одна из лучших композиций этого «страшного года». Я снова с трудом удержал тогда вздох, зная, что страшных лет впереди ещё не один и не два. Но мелодия и слова мне и самому понравились. И, узнав первые ноты, я стронул с места бархатный трон моей королевы, выкатывая её чуть ближе. Она дёрнулась, вскинув на меня взволнованные глаза. Но я только успокаивающе моргнул.
Мелодия набирала силу. Проигрышей было три, и уже начинался второй.
— Вы позволите пригласить вас на тур вальса, Оксана? — Я коротко склонил голову, пожалуй, со стороны вполне будучи похожим на офицера. Царской, правда, армии.
— Боюсь, я нынче не танцую, — робко, еле слышно откликнулась она. Тратя зря считанные неоднократно, а теперь быстро уходившие ноты.
— Так, а ну не спорить с врачом! Вставай давай, — я протянул ей руку, выходя из опасного своей несвоевременностью образа.
Оксана неуверенно поднялась на ноги, глядя на меня широко распахнутыми глазами.
Я взял её правую кисть своей левой, а сам, придвинувшись ближе и чуть склонившись, бережно, осторожно усадил её на своё правое предплечье, поднимая над паркетом. И в серых озёрах, вслед за тревогой и страхом, вспыхнул детский восторг.
И запел хор.
Мы кружились над танцплощадкой. Я давно забыл про то, как дёрнуло было бок и спину. Блеск её глаз был таким ярким, что помнить о чём бы то ни было другом не оставалось никакой возможности. Струнные и пианино, а ещё неожиданно, но удачно подключившиеся к ним гармошки, аккордеон, бубен и дутар, не уступили бы самой известной и профессиональной филармонии. Песня уходившего на войну, на другую, но это было совершенно не важно, звучала над онемевшими зрителями, следившими не дыша за тем, как две ноги несли над паркетом двух людей, не сводивших глаз друг с друга. Таких одинаково серых, в которых так одинаково горели счастье и любовь. И плевать, что первый наш вальс оборвала сирена. И не важно, что и этого-то, второго по счёту, но первого в нашей семейной жизни, могло бы не получиться, как и всей семейной жизни, случись что-то чуть иначе в небе над Вязьмой или на земле Тамбова. Эти несколько драгоценных, нет!, бесценных минут были только нашими.
Вальс отзвучал. И «четырёхсотый» заревел, в прямом смысле слова взорвался криками и аплодисментами. И очень во многих глазах стояли слёзы.
А потом с улицы короткими очередями застучали пулемёты, мгновенно и безжалостно-резко оборвав восторженные крики.
Вслед за этим грянул взрыв такой силы, что с потолка опять посыпалась извёстка, а совсем рядом с нами рухнул здоровенный кусок штукатурки, прямо с обрешёткой из серой дранки.