Глава 18
Я обернулся.
Там, где только что остановились еще одни сани, ко мне по утоптанному снегу неслась Лизанька: шубка нараспашку, шапочка на затылке, руки в стороны. Неслась во весь дух и затормозила юзом.
— Вы! Здесь! — выпалила она вместо «здравствуйте». — А я маменьке говорю: «Он». А она: «Не может быть!»
— Здравствуйте, Елизавета Дмитриевна.
— Вы же к катку идете? Кататься? — Она вдруг сощурилась подозрительно. — Вы же не умеете. Я же обещала вас выучить — вот! — Она обвела варежкой ворота, каток за ними, оркестр и фонари, будто лично все это заказала. — Судьба!
— Лиза! — От саней подоспела Ольга Никитична — румяная, запыхавшаяся. — Что ж ты носишься, как… Ах, Арсений Иванович! Голубчик, вот радость-то.
Она вцепилась мне в рукав мертвой хваткой, будто я мог убежать.
— А мы всем семейством. Митя! Митя, иди же сюда!
От саней, расплатившись с возницей, подошел господин — прямой, сухощавый, с седеющими усами.
— Дмитрий Саввич, — Ольга Никитична сияла, — вот же он! Тот самый Арсений Иванович!
— Наслышан-с. — Он подал руку — сухую, крепкую. Рукопожатие вышло короткое, мужское. — Весь дом только о вас и говорит. Признаться, думал — привирают.
— Привирают, — согласился я. — Как есть привирают.
В усах шевельнулось что-то похожее на усмешку. Взгляд, впрочем, остался прежним — изучающим.
— Папенька, а он не умеет кататься, — встряла Лизанька с торжеством, будто сообщала о моем главном достоинстве. — Совсем, я буду учить.
— Изволь, — коротко разрешил отец. — Только сама шею никому не сверни.
У ворот стояла очередь — недлинная, но такая пестрая, какой ни на одном балу не увидишь: гимназисты со связками коньков через плечо, чиновничьи семейства, мастеровые парни в чистых поддевках, две гувернантки с выводком. Каток, как и было обещано, собирал весь Петербург.
Кассир в окошке принимал мелочь не глядя. Я выкупил билеты на всех — чем заслужил от Ольги Никитичны «ах, ну что вы, голубчик» и одобрительное молчание отца, — и мы прошли вперед.
Тут же, у входа, на столбе висел щит с правилами: катание производить противу часовой стрелки, на льду не курить и господ в нетрезвом виде не допускать.
«Гляди-ка. Порядок, как в приличном игорном доме: правила на стенке, движение по кругу, пьяных не пускаем, за битые морды не отвечаем. И ведь работает — без единого городового. Умеют, когда хотят».
Раздевальный павильон встретил жаром, гвалтом и паром от сохнущих варежек.
Внутри было натоплено на совесть: длинные лавки, крашеный пол в мокрых следах, по стенам рядами ботики, под потолком — керосиновые лампы вперемешку с гирляндой электрических лампочек. Пахло кожей, печкой и — из буфетной половины — сбитнем и самоварным дымком. Там, за перегородкой, грелось старшее поколение: маменьки при чае надзирали сквозь стекла за молодежью на льду. Удобно устроено: и присмотр, и тепло, и самовар под рукой.
Вдоль дальней стены тянулась прокатная стойка, а за ней — целый арсенал: коньки висели гроздьями, по сортам.
Коньки здешние были не обувка, а снасть. Никаких ботинок при них не имелось: голое железо на деревянной колодке, которое всяк пристегивал к собственному сапогу или ботику. Широкие «снегурочки» — полоз в палец толщиной, нос загнут крутым бубликом, чтоб в лед не зарывался, — барышням и новичкам: на таком полозе стой хоть столбом, не шелохнется. Длинные узкие беговые — для господ спортсменов: лезвие как бритва, колодка легкая, к ним полагались ремни сыромятные, через подъем и вокруг каблука, с пряжками. И отдельно, на почетном гвозде, — никелированные английские, сиявшие, как самовар на Пасху: эти крепились винтовыми зажимами, что лапками прикусывали подошву, а особые щеголи, сказывали, и вовсе привинчивали их к ботинку намертво, шурупами, — но такие уж со своим добром ходили, в прокате им делать нечего.
«Ишь ты. У нас конек с ботинком одно целое был: нога влезла — и поехал. А тут конек сам по себе, обувка сама по себе».
За стойкой правил дядька с сизым носом — здешний оружейник по коньковой части.
— Под залог-с, — оглядел он меня оценивающе. — Полтину али документ.
Я выложил полтину. Лизанька тем временем распоряжалась:
— Ему вон те! С широким полозом! Которые для начинающих!
— Барышня дело говорит. — Дядька снял с гвоздя пару железок на винтовых зажимах, кинул на них наметанный глаз, подкрутил барашек. — Сидайте, барин, ножку давайте.
Он присел, наживил лапки зажимов на ранты моих сапог и заработал ключом. Железо всхрапывало, прикусывая подошву.
— Впервой?
— Заметно?
— Заметно, что сапоги жалеете, а шею нет. — Он затянул последний винт, подергал: сидит мертво. — Ништо. Бортика держитесь, ноги елочкой, руками не машите, как мельница. Бог даст — устоите.
— А ежели не устою? — хмыкнул я.
— А на то вон, доска висит. — Дядька кивнул на щит у входа и впервые ухмыльнулся. — Дирекция не отвечает-с.
Рядом на лавке экипировали Лизаньку: маменька затягивала ремешки снегурочек на ее ботиках, а девушка приплясывала от нетерпения и командовала через плечо:
— Туже, маменька, туже.
— Да куда ж туже, Лиза, нога затечет…
— Не затечет! У меня никогда не затекает!
Дмитрий Саввич от коньков отказался — неспешно проследовал в буфетную половину, взял чаю и утвердился за столиком у самого окна, откуда сквозь стекла было видно все поле.
Пока дядька щелкал ключом, я глядел на лед за стеклами — и память вдруг подкинула картинку из другой жизни.
Каток в парке и прокатные «гаги» с разбитыми задниками, шнурки узлами, а из репродуктора — «Крутится-вертится шар голубой» пополам с треском. Мы с пацанами гоняли до темноты. Я тогда неплохо стоял на коньках — перед самой армией, помню, девчонку одну катал за руку, форсил, спиной вперед ездил…
А потом лишь в девяносто пятом, что ли, возил племяшку на каток в Лужники.
«Вот и сейчас поедем, — уверенно подумал я, поднимаясь с лавки. — Делов-то».
Я проковылял на чужих ногах к кромке — и ступил на лед.
Ноги поехали в разные стороны, каждая в свою. Руки сами замолотили по воздуху. Первые сажени я прошел в позе, которую в приличном обществе не описывают, — и приложился бы затылком, не поймай бортик.
— Ой, — восхищенно сказала Лизанька, подлетая. — А вы взаправду совсем не умеете!
— Я предупреждал, — буркнул я, понимая, что переоценил себя.
— Это даже лучше! — Она просияла. — Значит, всему выучу сама, и никто не перебьет. Ну-с! — Она заложила руки за спину, точь-в-точь строгая гувернантка. — Первое: не цепляйтесь за бортик, он вам не маменька. Второе: ноги — вот так, носки врозь. Третье: падать — на бочок, это не страшно и не стыдно. Все падают. Я вон сколько падала!
— Утешительно, — покосился я на Лизу.
— Дайте руку! — протянула она ладошку, которую я сжал, и меня повели.
Шел я, как медведь по канату: колени деревянные, спина колом.
Лизанька скользила рядом, держала меня за руку и вещала:
— Не глядите под ноги. Глядите вперед. Ноги сами разберутся, честное слово, они умнее, чем вы про них думаете.
На третьем круге я упал, нога поехала, мир крутнулся, и я сел на лед — крепко, от души, аж в зубах отдалось. Рядом тут же затормозила Лизанька:
— На бочок же. Я говорила — на бочок.
— Виноват. Исправлюсь, — выдохнул я, потирая задницу.
— Вставайте. — Она протянула обе руки, уперлась, засопела. — Раз падаете — значит, учитесь. Кто не падает — тот у бортика стоит.
И я стал вспоминать, как и что, хоть и не было рефлексов. Не умеешь — делай по счету. Раз — толчок, два — прокат, и дело пошло.
Через четверть часа я ехал — не вразвалку, не елочкой, а длинным прокатом, и даже разворот у бортика вышел почти чисто.
«Вот так-то, аж гордость взяла».
Лизанька затормозила рядом и уставилась на меня с глубочайшим подозрением.
— Так. — Она уперла варежки в бока. — Вы притворялись, никто так быстро не выучивается. Я месяц падала!
— И в мыслях не было. Просто учитель хороший попался, — польстил я ей.
— То-то же, — сменила она гнев на милость. И тут же насупилась обратно: — А разворачиваться кто вас учил? Я не учила!
— Подсмотрел у вас, — глянул я на нее честными глазами.
— Тропарев! Вы⁈ — По льду, разворачиваясь лихо, по-кавалерийски, подлетел Огарев — румяный, сияющий, в расстегнутой шинели.
— Пришли-таки, молодчина. — Он затормозил, брызнув крошкой, заметил Лизаньку и щелкнул каблуками… вернее, коньками: — Сударыня! Это вы поставили сего господина на коньки?
— Он способный, — снисходительно сообщила Лизанька. — Только упрямый. Под ноги глядит.
— Все они такие, — доверительно согласился Огарев.
А от ледяной горы уже катила знакомая стайка: кадетские шинели, красные от мороза лица.
— Господин Тропарев! Вот так встреча!
Корсунский — первым, с той же своей ироничной ленцой, следом Лопатин, Бровкин и Звягинцев. Бальные знакомцы, вся компания.
— Господа. — Я аккуратно, чтоб не поехать, кивнул. — Какими судьбами?
— Теми же, что и весь Петербург-с. — Корсунский обвел глазами каток. — По воскресеньям тут вся столица. А вы, я гляжу, науку осваиваете?
— Осваивает! — гордо подтвердила Лизанька. — Мой ученик.
— Тогда он в надежных руках, — серьезно сказал Корсунский и поклонился ей так, что Лизанька зарделась на минуту, а главное, замолчала.
Лопатин, к слову, был не один: чуть поодаль его дожидалась барышня в беличьей шубке — та самая, с которой он тогда вальсировал. Стало быть, не забылось у них с бала. Лопатин поймал мой взгляд и заулыбался во все зубы, не тая.
«Ишь ты. Один совет про 'лучше получить отказ" — и вон оно как проросло. Приятно, черт возьми».
Оркестр доиграл польку, вздохнул и завел вальс. Фонари шипели на мачтах, лед сиял, у ледяных башен визжала мелюзга, скатываясь с горы.
От павильона долетали обрывки чужих разговоров — солидные господа прохаживались по кромке:
— … Посьета-то, слышали? В отставку и Шернваля. Полетели головы-с…
— … иконы на золоте шлют со всей России… А собачку-то государеву жаль, Камчатку. Любимица была…
— О чем задумались? — Лизанька дернула меня за рукав. — У вас лицо скучное сделалось! На катке нельзя скучное лицо, тут правило такое!
— Виноват. Больше не повторится, — покивал я.
У павильона стояли легкие стулья на полозьях — для барышень и слабосильных. Я подкатил один, утвердился за спинкой и предложил:
— Елизавета Дмитриевна. Прокатить?
Лизанька поглядела на стул, на меня — и просияла так, что фонари померкли.
— Только быстро. Быстро-быстро, во весь дух!
— Убьетесь! — ахнула от павильона Ольга Никитична. — Оба убьетесь!
— Маменька, мы аккуратно. — И мы понеслись.
Лизанька визжала от восторга и требовала быстрее. Ветер бил в лицо, полозья шипели, мимо летели огни, шубки, чьи-то смеющиеся лица.
— Э-ге-ге-ей, посторони-ись!
Огарев возник рядом — и не один: он раздобыл где-то санки, а в них усадил одну из барышень своей компании, светленькую хохотушку в шубке.
— Тропарев! До ели и обратно. Кто последний — тот обозный.
— Принято, — засмеялся я.
И мы дали круг — с гиканьем, с визгом обеих пассажирок, с заносом на повороте у ледяной башни, где я чудом удержался на льду. У финиша — условной линии против павильона — вышли ноздря в ноздрю, и обе барышни хором объявили победу каждая своего возницы.
Я поднял глаза на павильон. За стеклом Дмитрий Саввич глядел на нас поверх чайного стакана. И — я видел ясно — усы его шевельнулись.
А после отогревались в павильоне всей компанией, сдвинув два стола. Ольга Никитична немедленно взяла командование: сбитню всем, герою — двойную порцию.
— Кушайте, деточка, кушайте. Вы вон какой худой, на вас смотреть больно.
— Сударыня, я…
— И слышать не хочу! — покачала она головой.
Барышни из огаревской компании, сдвинув головки, шептались со сладким ужасом:
— … а в Лондоне-то, читали? Опять! Уайтчепел этот… «Новое время» пишет: полиция бессильна…
— … ах, перестаньте, я ночь спать не буду…
— … вот вам и хваленая Европа-с, — пробасил кто-то солидный проходя. — У них потрошитель, у нас — каток и оркестр-с.
Бровкин с Лопатиным спорили о музыке:
— … а Кюи-то как Чайковского отделал! «Музыкальный пудинг», каково? Пятую симфонию — пудингом.
— … зато «Шехерезада», господа! Вот где музыка…
— … а в Александринке «Татьяну Репину» давали на днях — говорят, весь Петербург ломился…
И тут в павильон вошел Корф. Барона я узнал сразу: та же ленивая полуулыбка, тот же взгляд поверх голов, что у Мещерских.
Партикулярное пальто с бобром, а на ногах — никелированные коньки, привинченные к щегольским ботинкам. За ним — двое своих, из той же породы.
Проходя мимо стойки, он что-то уронил вполголоса — я расслышал хвост:
— … в Лондоне хоть занятно, господа, а у нас и зарезать-то умеючи некому.
Свита хихикнула, а публика поблизости сделала вид, что не слышала.
«Язык без костей. Такой не уймется, покуда об кого-нибудь не порежется. Ну-ну».
Мои мысли нашли подтверждение раньше, чем можно было ожидать.
Мы уже вышли на лед — Лизанька требовала «еще один самый последний круг», — когда у бортика, шагах в десяти, сошлись голоса. Негромкие, но я услышал.
Корф со свитой стоял у кромки, лениво опершись на бортик, и вещал — вполголоса, в пространство, со вкусом человека, привыкшего, что его остроты передают:
— … год выбирают, господа, це-лый год. А тут ведь как-с: был бы средь женишков хоть один достойный — выбор занял бы вечер. Но когда выбирать приходится между породой без гроша и грошами без породы — тут и года мало.
Свита хмыкнула, а в трех шагах, у той же кромки, стоял офицер со стаканом сбитня.
Я узнал его раньше, чем понял, что происходит. Сычев. Поручик с бала — тот, что подходил к Марье Николаевне дважды. Порода без гроша — это было про него. Прицельно и в спину, по-шакальи.
Сычев поставил стакан на бортик. Медленно, и стук донышка о дерево вышел громче оркестра.
Подошел — три шага, ровных, как на смотре. Встал перед бароном.
— Барон. — Голос был тихий и совершенно ледяной. — Повторите последнее. Мне в лицо.
Корф повернул голову и смерил поручика взглядом — сверху вниз, с ленцой… но я видел, отступать — это потеря лица.
— Извольте, — процедил он. — Я сказал, что выбирать между породой без гроша и грошами без породы — занятие долгое. Ежели вы отыскали тут себя — то не моими стараниями.
Оркестр наяривал польку. В пяти шагах смеялись барышни, скатывалась с горы мелюзга — каток жил своей жизнью.
Сычев снял перчатку, неспешно достал из внутреннего кармана карточку и, держа двумя пальцами, протянул барону.
— Мои секунданты будут у вас нынче же вечером.
Корф карточку взял также двумя пальцами и с гримасой легкой скуки — только скука эта была уже нарисованная.
И тут от круга отделился еще один человек. Он подъехал неспешно, солидно — грузноватый молодой господин в добротном пальто, катавшийся все это время с краю. Затормозил.
— Прошу простить, господа, что вмешиваюсь. — Голос был ровный. — Но, сдается мне, вторая половина сказанного — про гроши без породы — была про меня. Перфильев, Аркадий Кузьмич. Не имел чести быть представленным.
«Ба. Второй жених собственной персоной. Он же тут круги нарезал не за здоровьем — за тем же, за чем и Сычев: вдруг Шахматовы приедут. Оба мотылька у одной лампы — и обоих Корф одной остротой припечатал».
Корф оглядел его с головы до ног — до самых коньков — и уронил с расстановочкой:
— С вами, милостивый государь, мне и говорить-то не о чем. Герольдия, изволите видеть, из сахара породы не варит-с.
Перфильев не переменился в лице. Он неторопливо расстегнул верхнюю пуговицу пальто — и на сюртуке, в петлице, открылась узкая красно-черная ленточка.
— Владимир четвертой степени, барон. Извольте справиться в Департаменте герольдии — до завтра как раз успеете. — Он достал карточку. — Мои секунданты будут у вас следом за секундантами господина поручика.
Корф взял вторую карточку. Пальцы — я видел — держали ее чуть крепче, чем требовало равнодушие.
— Какая насыщенная суббота, — процедил он. — Господа.
Кивнул — одним подбородком — развернулся и покатил прочь, и свита за ним, уже без смешков.
— Арсений, ну чего вы застыли? — Лизанька уже дергала меня за рукав.
— Идемте, идемте. — Я мягко развернул ее от бортика к елке в огнях. — Глядите, никак, фейерверк готовят.
Незачем барышне глядеть, как взрослые господа записываются в очередь стреляться.
Сычев с катка ушел сразу и присел на скамью у павильона. Ключом, не торопясь, отвинтил зажимы — конек лязгнул о мерзлое дерево, раз и другой. Сунул железки под мышку, поднялся и зашагал к воротам — прямой, как штык.
Уходя, он приостановился возле Огарева и сказал ему два слова — я не расслышал, но догадаться было нетрудно: секундантов ищут среди своих, и у бортика собрался военный совет.
Я подъехал — аккуратно, елочкой — и встал рядом. Меня не гнали: после гонки на стульях я был уже как свой.
— … секундантом — почту за честь, само собой, — гудел Огарев. — И Ржевский вторым. Так, Ржевский?
— Так, — согласился Ржевский. — И гарнитур мой. Отцовский, лепажевский, в полном порядке содержу.
— А место? — хмуро спросил Сычев.
— На Черную речку разве…
— Далеко-с. — Ржевский поморщился. — Через мосты, середь бела утра, приметно. Волково поле: за заставу выехал — там и ближе.
— Добро. Теперь… — Огарев поскреб подбородок. — Теперь главная закавыка, брат. Доктор. Полкового звать нельзя — донесет. А вольного — где ж его взять к завтрему, чтоб и рука была, и язык за зубами?
И они, переглянувшись, замолчали. Огарев скреб подбородок, а Ржевский глядел на лед, шевеля губами: перебирал, видать, знакомых лекарей и каждого браковал. Сычев же просто смотрел вдаль.
Я же задумался, стоит ли мне в это лезть, своих проблем навалом.
«А оно тебе надо?.. Надо. Эти двое — и Сычев третьим — станут если не друзьями, то добрыми знакомыми, и долг еще повиснет. Ну и Корф, чего уж себе-то врать. Всех гнид не обучишь — так хоть поглядеть, как их учат другие. По всем правилам, с поклонами да реверансами, и билет сам в руки лезет».
Оркестр вдалеке завел новый вальс.
«Одно погано: что за это бывает — я ведь толком не знаю. Дворянам не страшно. Риск всегда есть».