Глава 14
Я подошел.
— Погоди становиться. — Голос его в пустой молельне звучал ниже обычного. — Сперва поговорим как мужи. На колени встанешь, когда будет с чем.
— Как скажете, батюшка, — кивнул я, прикидывая, что он задумал.
— А скажу я вот что. — Он заложил руки за спину. — Помнишь ли, что говорил мне на исповеди?
— Помню. А вы? — внимательно посмотрел я на него.
— И я помню. Слово в слово. — Иона прикрыл глаза и стал говорить размеренно, как читают по писаному: «Врал — но во спасение», «воровал — потому что милосердия ни от кого не видал», «горд — потому что опереться не на кого». — Он открыл глаза. — Ничего не забыл?
— Ничего, батюшка. Память у вас — приказному на зависть, — серьезно ответил я.
— Я тогда тебя отпустил, — продолжил он, не приняв шпильку. — А после шел к себе и думал: что ж это было? И понял, Арсений. В каждом грехе твоем виноват был кто-то другой. Мир виноват, что ты врешь. Люди виноваты, что крадешь. Господь, выходит, виноват, что ты горд. Ты мне не исповедался тогда. Ты себя оправдывал, а я, дурак молодой, слушал да кивал.
Внутри у меня стало тихо, как перед боем.
«Вот это заход. Он мою прошлую партию разобрал по ходам, а теперь кладет разбор на стол и первым ходом сдает собственную ошибку. Это противник серьезный. Значит, и играть будем серьезно».
— Строго вы к себе, батюшка, — сказал я сокрушенно. — Дурак, говорите… А по мне — вы тогда все верно сделали.
— Вот как? — прищурился он.
— А как же. Вы отпустили грехи кающемуся. — Я развел руками. — Ежели я каялся нескладно — так это мой грех, а не ваш. Вам-то себя за что казнить?
Иона поглядел на меня долгим взглядом.
— Ловко, — сказал он. — Я ему про его лукавство, а он меня же и утешает. Знаешь, Арсений, на что это похоже? Вор городовому платок подает: не извольте расстраиваться, ваше благородие, что упустили.
«А ведь хорош. Ох, хорош. Ладно, засчитано».
— Нынче так не пойдет, — закончил Иона. — Нынче исповедаешься во грехах, в которых виноват ты. Ты один. Без мира, без людей и без Господа. Уговор?
— Как на духу, батюшка. Все свое — принесу.
— Тогда начнем. — Он неспешно прошелся вдоль аналоя. — С субботней ночи начнем. С трактира твоего. Токмо теперь — как на духу.
— Так я как на духу и говорил, — сказал я и даже плечами не повел. — Парней водил? Водил, сами от них слышали. Трактир есть? Есть, на Апрашке, скоро открытие. Хозяин Митричем зовется, из отставных. Не верите — сходите да спросите: он и подтвердит, и парней вспомнит, и меня.
— Сходить? — повторил Иона.
— А чего ж? Заведение чистое, батюшке зайти не зазорно. Чаю нальют.
— Складно, — сказал он наконец.
— Так и вы складно спрашиваете. Каков вопрос — таков ответ, — пожал я плечами.
— Угу. — Иона кивнул каким-то своим мыслям и вдруг спросил совсем просто, по-домашнему: — А ночью-то в котором часу воротились?
— А вот этого не скажу, батюшка. Не смотрел, — почесал я затылок.
— Ну да, ну да. Откуда у сироты часы, — эхом повторил Иона, и в глазах его мелькнуло что-то этакое.
Лицо у меня было честное и приветливое, как с образов.
— Ладно. — Иона прошелся еще, остановился у окна, спиной ко мне. — Старое вспомним. Ты мне в тот раз сказал: судить меня надо было тогда, за столом, когда все ели и не спрашивали. Верно сказал, я запомнил. Голодный волен взять хлеб — это и отцы церкви признают. — Он обернулся. — Только ты, Арсений, брал больше хлеба. Где брал? У кого?
— Брал, — согласился я.
— Крал, — поправил Иона.
— «Крал» — это ваше слово, батюшка. Мое — «брал». — Я поглядел ему в глаза. — Крадут у людей, у вдовы — грош, у мастерового — заработанное. У сироты, опять же. Такого за мной нет и не будет: у своих не беру, у бедных не беру. А брал я у тех, кто сам возами тащил и оттого пропажи не считал. У них не убыло, батюшка, у них описи-то не сходились и до меня.
— Стало быть, у вора красть не грех?
«О как, скажу 'не грех" — ересь. Скажу 'грех" — сам себя приговорил».
— Грех, — сказал я. — Только грех этот особый, батюшка: его на весах взвешивать надо. На одной чаше — мой поступок. На другой — дети, которые без того в канавах бы лежали. Я свою чашу выбрал и назад не переложу, а как это по-вашему называется — вы мне и растолкуйте.
— По-нашему это называется гордыня, — негромко сказал Иона. — Человек сам себе весы поставил, сам взвесил, сам и разрешил, а Бога не позвал.
— А Бог бы что сказал? — спросил я. — Детей уморить, зато заповедь блюсти?
— Не искушай. — Иона поднял ладонь, и голос его отвердел. — Знаю я эту дорожку: сейчас ты меня вопросами доведешь до того, что Господь тебе сам красть велел. Не выйдет, Арсений. Мы не о детях говорим. Дети — свято, тут спору нет. Мы о тебе говорим. — Он шагнул ближе. — Вот скажи мне: когда брал — страшно было?
— Первый раз — страшно, — посмотрел я ему в глаза.
— А после? — тихо спросил он.
«Аккуратно, сюда он и вел все время».
— А после привык, — сказал я ровно. — Дело солдатское: ко всему привыкаешь.
— Привык, — повторил Иона и подался вперед. — А скажи-ка, раб Божий… весело тебе? Вот когда обошел, обхитрил, взял — и никто не поймал. Весело?
Я открыл рот ответить…
— В глаза мне, — тихо сказал Иона.
Я поглядел ему в глаза и замешкался.
— А вы бы хотели, чтоб я трясся? Трясущийся кормилец, батюшка, — это покойник с отсрочкой. Кто на дело с мокрыми руками ходит, тот на нем и остается.
— Я не про руки спросил, — сказал Иона. — Я про веселье, и ты мне уже ответил. — Он отступил на шаг, кивнул сам себе.
«Сука, вот же сука грамотная. Он паузу ловил и поймал. Один — один, батюшка».
— Дальше пойдем. — Иона снова зашагал вдоль аналоя, и было в его походке что-то от следователя из окружного — та же неспешность человека, у которого времени больше, чем у тебя. — Бил ты человека — до полусмерти, при детях. Ответ твой я слышал: не мстил, а пресек. Ныне иначе спрошу: а еще бил? Опосля?
— А вы как думаете, батюшка? — следил я за его шагами.
— Я думаю — бил, — кивнул он сам себе.
— Ну вот видите. — Я развел руками. — Вы и сами все знаете, на что ж вам моя исповедь.
— На то, что исповедь — это когда ты говоришь, а не я угадываю, — отрезал Иона. — Бил?
— Случалось руки распускать, — сказал я со вздохом. — Каюсь, горяч бываю.
— Горяч, — повторил Иона с непередаваемым выражением. — Арсений. Мы не так давно знакомы, но ты за это время голоса ни разу не поднял. Малышня чего учудит — ты и бровью не ведешь. Горяч… Нет, чадо. Горячий бьет сгоряча и после плачет, а ты бьешь холодно, по счету и спишь опосля крепко. Так?
«Приплыли. Ладно, зайдем с писания».
— Батюшка, дозвольте вопрос. Вы человек ученый, а я в этом путаюсь. — Я сделал лицо смиренное и любознательное. — Христос в храме торгующих гнал и столы опрокидывал. Это как понимать надлежит: гнев его — грех был али нет?
Иона остановился. Поглядел на меня, и в глазах его — я готов был поклясться — мелькнуло что-то вроде удовольствия.
— Ждал я этого, — сказал он почти ласково. — Все вы, умники, до него доходите, как припрет… Отвечаю, Арсений. Христос гнал торгующих из дома Отца Своего — не из своего. За святыню встал — не за свое имущество, не за свою обиду и не за свою власть. И — заметь — гнал, а не до полусмерти отходил. — Иона склонил голову набок. — А ты, когда унтера бил, — за чью святыню стоял? За Божию? Али за свою — за то, что в твоем доме, над твоими детьми, без твоего спросу?
Тишина. Свеча трещала.
«А вот это в кость. Мой приют и моя стая — то, чего я сам себе вслух не говорю».
— Молчишь, — сказал Иона без торжества. — Ну, помолчи. Молчание твое мне нынче дороже слов: слова у тебя все гладкие.
Он отошел к окну. Постоял.
— Деньги, — сказал он оттуда, не оборачиваясь. — Лавка твоя, мастерская, опять же, обороты. Откуда началось?
— С трудов, батюшка. Швейная мастерская, заказы…
— С трудов да мозолей, — сказал я неторопливо. — Свинец копал, от зари до зари не разгибался: киркой да лопатой, руки в кровь. Спросите Григория да Владимира — они те мозоли видали, — закончил я. Уж Кот и Упырь подтвердят.
— Свинец, — повторил Иона. — Добрый труд, тяжкий… А копал-то где? На чьей земле?
«Вот же ж неймется».
— На брошенной, батюшка. Свалки старые, отвалы — куда казна годами не заглядывала. Лежало добро в земле и гнило, никому не надобное. Я поднял.
— Казенное, стало быть, поднял, — покивал священник.
— Брошенное, — поправил я. — Казна свое добро в описи держит да под замком. А что в грязи валяется без пригляду — то не казенное, то ничье. Ничье поднять не кража, батюшка, то хозяйствование. Или прикажете было оставить гнить?
— Опять сам отмерил, сам разрешил… Знаешь, Арсений, что я приметил? Как до сути доходит — у тебя все сплошь либо чужое, либо ничье. Ночь — чужая. Судьбы — чужие. Земля — ничья. Свинец — ничей… Ты как тот приказчик, у которого лавка полна, а спросишь, чей товар, — все хозяйское, все хозяйское. — Он прищурился. — А хозяин-то кто?
— Бог, батюшка, — смиренно сказал я. — Все Божие.
Иона крякнул. Честное слово — крякнул, как мужик, у которого сорвалась с крючка знатная рыбина.
— Ох, Арсений. Было б тебе годов сорок да ряса — быть бы тебе архиереем… — Он потер бороду. — Ладно. И ты уж тут не юли, Христом Богом прошу.
Он подошел близко — на шаг. В пустой молельне мы стояли друг против друга.
— Кому ты служишь, Арсений?
— Что? — не понял я.
— Кому. Ты. Служишь. — Он ронял слова по одному, как камни счета. — Я гляжу на тебя и все, что ты делаешь, — добро. Дети сыты, одеты, при деле. Девицам жалованье выбил. Ученье поставил. Хворых лечишь, слабых заслоняешь. Добро, чистое добро — я такого и у монахов не всякий раз видал. — Он подался вперед. — А творишь ты его как тать. Ночью да обманом и чужими руками. И вот я смотрю на это диво и понять не могу: может ли доброе дело быть сотворено грехом? И кто ты таков, что творишь его именно так? Так живут мужи, которым терять нечего и которые смерть уже видали. Откуда в тебе это?
«Что ж ты делаешь, батюшка. Ты же сейчас в сантиметре прошел. В одном вопросе от правды, которой я никому…»
И на секунду — на одну поганую секунду — захотелось сказать, и это желание я тут же придавил.
— Сирота! Тропарев Арсений Иванович, — сказал я ровно. — Пятнадцати годов, приютский. Все в бумагах, батюшка, у директора справитесь.
Иона глядел на меня, а я на него. Иона медленно выдохнул.
— Вот, — сказал он тихо. — Вот и поговорили… Знаешь, Арсений, я ведь тебя ловить шел. Думал: прижму, выведу на чистую воду, сорву личину. — Он усмехнулся краем губ, невесело. — А личины-то и нет. Личину я бы сорвал, я их навидался. А тут как стена. Я об нее нынче час бился — вон, все кулаки в кровь… — Он поглядел на свои руки, целые, и хмыкнул. — А за стеной — не срам. Срам я носом чую. За стеной у тебя что-то такое, что ты один тащишь и, мнится мне, тащишь давно. Ну… тащи. Только помни: надорвешься — я тут.
Он взял с аналоя епитрахиль и развернул ее — тяжело блеснули кресты.
— Становись, что принес — то приму, а Господь разберет, где у тебя правда, где узор. У Него, чай, глаз повострее моего.
Я опустился на колени, пол был холодный и жесткий.
Тяжелая ткань накрыла голову, и мир сузился до темноты, запаха ладана и голоса над макушкой.
— Господь и Бог наш Иисус Христос, благодатию и щедротами Своего человеколюбия… — Иона читал негромко, скороговоркой, — … прощает тебе, чадо Арсений, вся согрешения твоя, кои принес еси…
Вздох и сразу продолжил:
— … а за теми, что при себе оставил, я подожду. Мне спешить некуда и ему тоже.
Ладонь легла поверх ткани — тяжелая, горячая.
— И аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа. Аминь.
Епитрахиль поднялась, и свет ударил по глазам.
— Целуй крест.
Я приложился к холодному металлу, потом к Евангелию.
— А теперь слушай епитимью. — Иона сложил епитрахиль, и голос его вернулся в обычный, деловой регистр. — Поклонов класть не заставлю, не по тебе наказание: ты их отобьешь и не заметишь. Будет иначе. Сорок дней станешь читать воспитанникам вслух. Жития, я укажу какие. По часу и сам!
Я поднял на него глаза.
— Батюшка, у меня дела…
— Вот именно, — сказал Иона с глубоким удовлетворением. — У тебя дела, а будет — час, когда ты никуда не бежишь, ничего не крутишь и никого не обыгрываешь. Сидишь при детях и читаешь им про людей, которые жили не хитростью. Глядишь — и в тебя что западет. — Он перекрестил меня. — Все, ступай и следующего мне пришли.
Я поклонился и пошел к двери.
— Арсений.
Я обернулся. Иона стоял у аналоя и глядел на меня без улыбки.
— Складно ты нынче молчал. — Он кивнул сам себе. — Складнее, чем иные каются. Ступай.
За дверью молельни меня встретил коридорный полумрак и десяток глаз.
Орава паслась у трапезной, старательно делая вид, что оказалась тут случайно — всем скопом, у самой двери. Яська подскочил первым.
— Ну сто? — шепотом. — Долго тебя… Мы уж думали…
— Живой, — сказал я. — Спица, дуй ты теперь.
Спица побелел, перекрестился, одернул рубаху, как перед прыжком в прорубь, и скрылся за дверью.
Дальше пошел конвейер. Спицу сменил Сивый, Сивого — Шмыга, и каждый выходил со своим лицом: кто красный, кто задумчивый. Яська пробыл за дверью пять минут и выскочил сияющий, как начищенный пятак, — видать, забытые грехи и на духу забыл.
Я же двинул на кухню и уселся за стол, Даша тихо поставила передо мной кружку с чаем, и я задумался: «А ведь хорош Иона, хорош… Меня так давно никто не гонял. С таким держи ухо востро… а все ж таки хорошо, что он у нас есть».