Глава 11
Свищев молчал. Долго молчал — я успел досчитать до двадцати. Сидел, глядя перед собой, и губы у него шевелились, будто он про себя торговался с кем-то.
— А они… — Он поднял на меня глаза и сглотнул. — Они-то не напишут? Опосля? Я отзову, а стряпчий ваш возьмет, да и…
— Не напишут, — сказал я. — Никто. Ни стряпчий, ни директор, ни девица. Заявление отозвано — дело умерло, и ворошить его никому не надобно. Слово даю.
— Слово… — Он усмехнулся криво, одними губами. — Мальчишеское слово.
— Другого не держу. — Я пожал плечами. — Только ты, Порфирий Кузьмич, сам рассуди: на что нам тебя топить, ежели ты бумагу напишешь? Нам Василий нужен, не твоя шкура. Напишешь — и разошлись, как в море корабли.
Он опять уставился на сукно. Пожевал губами.
— А… — Голос сел до шепота. — А про чин?
— Даю слово: с чином все пройдет хорошо, — раздельно сказал я. — Никто твоему производству поперек не встанет. Пиши бумагу — и носи на здоровье.
Свищев закрыл глаза. Посидел так секунды три — и словно постарел разом: плечи опали, подбородок ушел в низ.
— Хорошо, — выдавил он. — Хорошо-с. Я напишу.
— Вот и славно. — Я поднялся, опираясь на трость. — Теперь слушай, как оно будет, и запоминай. Завтра поутру, к девяти, придешь на Моховую двадцать три, в контору стряпчего Марка Давидовича, спросишь, всякий укажет. Там бумагу составите по всей форме, чин чином. Оттуда — к судебному следователю и подашь лично. К обеду будешь свободен как птица.
— У меня служба-с… — начал он по привычке.
— Начальство даст добро.
— Павел Аристархович не…
— Даст, — сказал я. — Уж я попрошу.
Свищев уставился на меня долгим взглядом. В нем впервые за весь разговор мелькнуло что-то, кроме страха.
— Кто ж ты таков, господи… — пробормотал он еле слышно.
— Воспитанник тайной советницы Адельсон, — любезно напомнил я. — Ступай к себе, Порфирий Кузьмич. И умойся: на тебе лица нет, а тебе еще служить до пяти.
В кабинет Павла Аристарховича я входил уже другим человеком. К начальнику отделения явился юноша светлый, воспитанный и лучащийся тихой радостью.
— Павел Аристархович, спешу обрадовать. — Я прижал руку к груди. — Вопрос улажен совершенно.
Кувшинников отложил перо. Цепко глянул поверх железных очков.
— Вот как-с?
— Недоразумение, как я и предполагал. — Я развел руками с легким огорчением. — И, должен вам сказать, Порфирий Кузьмич повел себя как истинный христианин. Как разобрались — сам первый и вызвался все исправить. Такая, знаете, совестливость нынче редкость. Вам с людьми повезло, Павел Аристархович.
«Прости, господи. Совестливость. Он от страха чуть лужу не сделал».
Кувшинников снял очки. Протер и надел — так он выигрывал себе три секунды на подумать.
— Рад слышать-с, — произнес он ровно. — Весьма.
— Одна лишь малость. — Я чуть склонил голову. — Завтра поутру Порфирию Кузьмичу надобно будет отлучиться со службы — часа на три, не долее. Формальности: бумагу составить да подать куда следует. Уж вы его отпустите, сделайте милость. К обеду будет на месте как штык.
— Отпущу-с.
Он сказал это сразу, без раздумья — и по тому я понял: отпустил бы и на неделю, лишь бы никаких проблем не заиметь.
Я поклонился и взялся уже за трость — уходить, но тут он не выдержал.
— Молодой человек. — Пальцы его сложились домиком. — А все ж таки… что случилось-то? Ежели дозволено спросить.
Я помедлил, прикидывая, что сказать.
— Случилась, Павел Аристархович, самая обыкновенная человеческая история. Он человек немолодой, одинокий, издерганный службой, попал в неприятность на людях. Так бы и катилось до беды, кабы не разобрались добрые люди. А так разобрались — и все, слава богу, живы. — Я вздохнул. — Вот и вся история. Таких в Петербурге каждый день дюжина.
Кувшинников слушал, и лицо его понемногу разглаживалось.
— Экая оказия-с, — проговорил он наконец и покачал головой. — Экая, право, оказия… Что ж. Стало быть, тихо?
— Тихо, Павел Аристархович. Тише не бывает.
Он поднялся из-за стола — сам, первым — и коротко, по-старинному наклонил голову.
— Был рад знакомству, господин Тропарев. Ежели надумаете-таки по статской части… — Он не договорил и махнул рукой: — Впрочем, что вам наша лямка. Ступайте с богом.
В приемной мне вслед привстал давешний писарь. Кланялся он старательно и глубоко — а глаза при этом были тоскливые.
— Всего доброго, любезнейший, — сердечно сказал я ему. — За науку — отдельное спасибо. Пригодилась. — И вышел, не дожидаясь ответа. Пусть думает.
На улице уже густели зимние сумерки. Где-то в глубине присутствия глухо пробили часы.
Я перешел на другую сторону канала, остановился у перил и позволил себе выдохнуть.
Вот теперь почти все. Оставалось довести дело до конца. Я подбросил трость и поймал ее за середину. Тяжелая.
«Привык я к этакой тяжести», — промелькнуло в голове.
До Паланто отсюда было десять минут ходу.
Я свистнул ваньку, уселся — и мы двинулись.
Дверь мне открыла Мари.
— Ой, — сказала она.
И порозовела. Сразу, мгновенно, от воротничка до корней светлых волос. Выбившаяся прядь качнулась у щеки.
— Арсений… а мы… а дедушка в мастерской, проходите, пожалуйста…
Молодое тело среагировало раньше меня: в ушах потеплело, сердце прибавило ходу. Я выдохнул.
— Здравствуй, Мари. Похорошела.
Она вспыхнула еще больше и сбежала в комнаты, забыв затворить дверь.
«Язык мой — враг мой. Вроде умный, а иногда дурак дураком».
Иван Ермолаевич обнаружился за верстаком, при лупе и с пинцетом в руках. Увидел меня — просиял, лупу уронил на верстак.
— Арсений! Наконец-то. — Он вскочил, вытирая руки о фартук. — Я уж думал, совсем забыли старика.
— Здравствуйте, — склонил я голову, положил трость на верстак и взялся за серебряное кольцо под волчьей головой. Щелчок. Десяток тугих оборотов.
Волчья голова отделилась, и я вытряхнул на замшу тяжелый, тускло блеснувший стержень. Паланто накрыл стержень ладонью — нежно, как наседка яйцо.
— Не вышло у меня в Москве, — развел я руками. Так что попробуем не спеша, и мне спокойней, и вам рублик.
— Золотые слова. — Ювелир хихикнул.
— И еще заказ, Иван Ермолаевич.
Он подобрался и поглядел на меня с интересом.
— Первое. — Я подвинул к нему опустевшую трость. — Клинок у вас лежит?
— Лежит-с, так и лежит, завернутый.
— Верните его на место. Только не на резьбу — десять оборотов никто мне не даст сделать. Придумайте с кнопкой, с защелкой, как угодно: чтобы одним движением. Нажал — и клинок в руке.
Паланто взял трость, повертел, заглянул в полость и поднял на меня глаза.
— Арсений. Тайник с золотом — это контрабанда. А клинок на пружине — это оружие. Вы понимаете разницу?
— Понимаю. — Я выдержал его взгляд. — Иван Ермолаевич, полюбилась мне трость. Привык, а клинок уж лучше иметь, чем не иметь.
Старик покачал головой — осуждающе. Потом еще раз заглянул в полость — уже с интересом, пробормотал что-то про фиксатор и потайной шпенек — и я понял, что заказ принят.
— Подумать надо, — покивал француз. — Клинок, опять же. Дело тут небыстрое.
— И вот еще. — Я кивнул на полку за его спиной, где среди футляров и коробок стояла шкатулка — палисандровая, с бронзовой окантовкой, простая и ладная. — Вон ту продайте.
— Эту? — Паланто снял шкатулку, обдул с нее пыль. — Это я под заказ брал, да заказчик… кхм… не дожил. Берите так, какие между нами счеты.
— Счеты между нами простые: я плачу, вы работаете. — Я отсчитал два рубля и положил деньги на верстак. — Иначе разоритесь, Иван Ермолаевич, а вы мне нужны богатым.
Старик засмеялся, деньги взял и шкатулку завернул в холстину.
Я примерил ее в руке, для дела подойдет. В дверях мастерской возникла Мари — с подносом, мелко подрагивающим в руках.
— Дедушка, я чаю… вам и Арсению…
— Поставь, поставь, стрекоза, — рассеянно отозвался Паланто.
Мари стала расставлять чашки, я потянулся помочь — и рукав пальто задрался.
— Ай! — Она ахнула в голос, чуть не выронив чашку. — У вас…
Я опустил глаза. Из-под манжеты выглядывал край повязки — серой и грязноватой.
«Тьфу ты. Совсем забыл про нее. Менять же давно пора, зарос как барбос».
— Пустяки. — Я одернул рукав. — Царапина, заживает уже.
— Царапина⁈ Такая повязка!.. — У нее даже голос окреп от возмущения. — Ее же менять надо! Дедушка, скажи ему!
— Мари, — мягко сказал Паланто.
— Но ведь…
— Мари.
Она прикусила губу, покраснела опять — теперь уже от собственной смелости — и уткнулась в чашки. Но, расставляя, все поглядывала на мой рукав — сердито и жалостливо разом.
Попили чаю, я забрал трость, старик вышел провожать меня и там, в полутьме, придержал за локоть.
— К слову, Арсений… — Голос у него сделался нарочито легкомысленный, и оттого сразу стало ясно: скажет важное. — У моей стрекозы ухажер объявился. Сын аптекаря, юноша с намерениями. Ходит, кланяется и конфекты носит.
— Дело хорошее, — сказал я ровно. — Аптекарь — солидная партия.
— Солидная, — согласился Паланто и поглядел на меня серьезно и с хитрецой. — Только она его гонит. Конфекты малышне соседской раздает, а самого на порог не пускает. Уж я ей: Мари, детка, чем плох? А она в слезы — и молчок. — Он вздохнул с показным простодушием.
— Молодая еще, — сказал я. — Успеется.
— Успеется, — покивал старик. — Оно конечно. Успеется…
Откланявшись, я покинул мастерскую. На улице мороз ожег щеки, и я с удовольствием подставил ему лицо.
«Ей шестнадцать, и ей жить. Сын аптекаря — это правильно, спокойно, сыто и надолго», — промелькнуло в голове, и я двинулся вперед.
В приют поспел к ужину — и первым делом свернул в мастерскую.
Варя еще работала: лампа, раскройный стол, мелок. Девчонок она уже отпустила и при моем появлении разогнулась, потирая поясницу — жест взрослой бабы, смешной и трогательный на шестнадцатилетней.
— Сень? Случилось чего?
— Заказ тебе. — Я выставил на стол шкатулку, развернул холстину. — Гляди. Надобно под нее подушечку сшить, по размеру, чтоб внутрь легла. Из того что найдется.
Варя взяла шкатулку, оценила по-хозяйски на вес, пальцем по кромке провела.
— Палисандр. — Она уважительно цокнула. — Богатая вещь. Подушечку — это можно, — И глянула поверх шкатулки: — А для чего хоть?
— Директору подарок будем делать.
Варя моргнула, и ее прорвало.
— Ой, Сень… А можно, я тогда не просто подушечку? Можно, я по краю шелком пройдусь? У меня и нитки золотистые есть, самая малость осталось, я берегла… — Она уже видела эту подушечку где-то там, внутри себя, и пальцы у нее шевелились. — Ему от нас.
— Вот именно. От нас. — Я кивнул. — Делай, как для себя бы делала. Только, Варь, про то молчок, и времени немного.
— Могила! — Она прижала шкатулку к груди. — Сень, а что внутрь ляжет-то?
— Придет время — увидишь, — махнул я рукой и двинулся на кухню.
На кухне Даша поставила передо мной миску и, пока я ел, ходила рядом с полотенцем — косилась на мой рукав, но молчала.
Я доел и отодвинул миску.
— Даш. Перевяжешь? Сбилась совсем.
Она глянула на посеревшие бинты и всплеснула руками.
— Батюшки. И давно у тебя так? — Она уже гремела в шкафчике, добывая чистую ветошь и склянку. — Садись к лампе, горе мое. Рукав закатай.
Я сел и дал ей волю.
Старую повязку она отмачивала теплой водой и снимала по волоску, дуя на кожу и ругая меня вполголоса за то, что «хоть бы раз сам о себе, как о делах, радел». Швы под бинтом оказались чистые и сухие.
— Ну вот. — Даша вязала свежий узел мягко, но насмерть. — К субботе еще сменим, и чтоб без самодеятельности.
— Слушаюсь, хозяйка, — выдал я.
— Иди уже. — Она пихнула меня в плечо, пряча улыбку. — Слушается он.
— Спасибо, пойду к маленькой загляну, — поднялся я и, покинув кухню, двинулся по коридору. Замерев ненадолго возле двери, я постучался.
— Да, — раздался голос Нюрки, и я толкнул створку. В комнате было тепло, полутемно и пахло молоком.
Нюрка сидела с шитьем, а рядом в кроватке была завернутая Маша собственной персоной. Она не спала и, увидев меня, заугукала, пуская пузыри.
— Ишь ты. — Я подошел, и мелкая тут же вцепилась в протянутый палец. — Как она?
— Растет. — Нюрка отложила шитье и просияла. — Головку уже держит, крепко так. И агукать начала — утром зальется, я и шить бросаю, слушаю. Шустрая будет, помяните мое слово.
Маша тем временем углядела серебряного волка на трости и уставилась на него во все глаза, засучив ногами.
— Э, нет. — Я отвел трость. — Это, не игрушка.
В углу, у самой двери, кашлянули. Я обернулся: там, на табурете, комкая шапку, сидел Нюркин муж — все такой же хмурый, широкий.
— Здорово, хозяин, — кивнул я ему.
— Здравствуйте… — Он привстал, неловко мотнул башкой. — Я это… проведать зашел. К своим-то.
— Дело доброе. — Я отцепил Машину руку от пуговицы, в которую она успела вцепиться, и отдал ей взамен собственный палец. — Как сам? Работаешь?
— Ломовым при складах, — буркнул он. И, помявшись, добавил, глядя в пол: — Вы это… Спасибо, стало быть. Нюрке тут… хорошо ей тут. Отъелась и при деле.
И тут ударил колокол к вечерней молитве. Я кивнул напоследок и пошел в молельню, поспевая аккурат к началу.
Иона с возвышения оглядел ряды и начал.
Молитва текла ровно, малышня клевала носами, Яська справа сопел и держал спину. А я стоял, крестился вовремя — и между «Отче наш» и «Достойно есть» додумывал последнее на сегодня дело.
После молитвы на чердаке, когда орава угомонилась и разбрелась по матрасам, я присел на корточки между Спицей и Яськиной лежанкой и поманил обоих ближе.
— Дело есть. Слушайте оба и не перебивайте.
Спица подполз на локте. Яська сел, прижав к груди кирпич, — глаза круглые, уши торчком.
— Батюшка мне разбор устраивал? Про слухи. — Оба закивали. — Так вот: слухи эти ему кто-то носит. И носит не со зла, а из набожности: батюшке душу изливает, а выходит донос.
— Кто⁈ — задохнулся Яська.
— Вот это вы мне и скажете. — Я оглядел обоих. — Только слушайте как: ничего не делать, никого не спрашивать. Ходите, как ходили, глядите, как глядели. Кто из наших к батюшке чаще прочих бегает? Кто после службы задерживается? Кто с ним говорлив без чужих ушей? Приметили — запомнили — мне сказали и все. Пальцем не тыкать, рожи не строить, промеж себя не обсуждать даже шепотом. Спугнем — второго раза не будет.
— А как вычислим — чего ему сделаем? — деловито спросил Спица.
— Ничего. — Я поднялся. — Это уже моя забота. Ваше дело узнать. Яська, повтори.
— Глядеть, молцать, тебе сказать, — отчеканил мелкий шепотом. — Пальсем не тыкать. Мозно, я в пелвом ляду у батюски сяду? Для навлюдения?
— Сиди, где сидел. Наблюдатель… Все, спать.
Утро пятницы началось с каши, молитвы и извозчика.
К девяти я подкатил на Моховую и еще с порога конторы понял, что день пойдет как надо.
В приемной на краешке стула сидел Порфирий Кузьмич Свищев. Пришел — и, судя по натоптанному у двери снегу, сильно загодя. Вицмундир вычищен, подбородок выбрит до синевы.
— Доброго утра, Порфирий Кузьмич.
— Доброго… — Он привстал, дернулся кивнуть и сел обратно, глядя перед собой.
Из кабинета выглянул Марк Давидович — свежий, розовый, в лучшем своем сюртуке. Углядел нас обоих, и по лицу его прошла тихая волна удовольствия: любимая партия шла по нотам.
— А-а, все в сборе-с. — Он гостеприимно распахнул дверь. — Прошу, господа, прошу. Порфирий Кузьмич, вы ведь каллиграф. Ну вот и славно, вот и займетесь…
Через час с четвертью мы вышли втроем. Свищев нес подписанную бумагу во внутреннем кармане, а у крыльца ждали сани.
— К окружному суду, любезный, — распорядился Марк Давидович, устраиваясь и подбирая полы шубы. — К камерам судебных следователей.
Полозья скрипнули, тронулись.
Свищев сидел между нами бледный, прямой и глядел перед собой не мигая. Стряпчий вполголоса, скороговоркой, повторял ему порядок: кому подать, что сказать, о чем молчать. Я в это не встревал.
Я глядел на зимнюю улицу и на встречные обозы, а в голове крутилось.
«Бумага — раз. Следователь примет — два. Постановление — три. И к понедельнику Васян выйдет за ворота».
Сани свернули к Екатерининскому каналу.