К книге
БаринГлава 10
40%
Глава 10
10

Глава 10

«Порядок, значит».

Я неторопливо крутил трость и разглядывал напомаженный пробор, вновь склонившийся над бумагами.

«Порядок — это хорошо. Порядок я люблю. В нем всегда заранее известно, где дверь, где засов и с какой стороны петли».

Уходить я не стал. Стер с лица досаду, как мел с доски, и оперся на конторку — доверительно, как на прилавок хорошего знакомого.

— И правильно, что порядок, — согласился я покладисто. — Без порядка нельзя-с. Только вот откуда ж мне его знать, порядок этот? Учителя латыни учат, а как прошение подать — не объясняют.

Перо остановилось.

«Клюет. Все они одинаковые, что в этом веке, что в моем: почеши эго — и он сам тебе все расскажет. Успевай записывать».

— Резонно рассуждаете, сударь, — посмотрел он на меня.

— Вот и наставьте меня, раз уж я путаюсь. — Я вздохнул сокрушенно. — Письмо от опекунши — на чье имя писать? Как титуловать? В какие дни его высокоблагородие принимают? Вы при самом Павле Аристарховиче состоите — лучше вас никто не присоветует. Ведь, сами знаете, всякому учат, а самому нужному — нет.

Это его добило. Писарь приосанился, огладил пробор и пустился читать лекцию: о форме прошения, о титуловании, о приемных днях, о том, что бумагу надлежит подавать за трое суток и непременно на гербовой.

Я слушал, приоткрыв рот, и кивал, переспрашивал.

Заодно узнал все, что требовалось. Кабинет — по коридору направо с табличкой. Его высокоблагородие нынче у себя, не в духе и не принимают.

— … и тогда, ежели соблаговолят, вам отпишут о дне приема, — торжественно закончил писарь.

— Вот это наука. — Я покачал головой с искренним восхищением. — Благодарю покорно. Дозвольте, запишу про титулование, покуда не забыл.

Я достал карандашик, пристроил бумажку на уголке конторки и заскрипел — старательно, высунув кончик языка.

И, не поднимая головы, попросил:

— Любезнейший… а нельзя ли водицы? С мороза горло перехватило, сипнет.

Писарь, вознесенный на самую вершину собственной значительности, махнул рукой — великодушно:

— Извольте-с, я мигом. — Поднялся и юркнул в одну из дверей.

Я отложил карандаш и двинулся по коридору. Шел я не таясь и не спеша — как ходят люди, которым можно. Половина искусства входить без спросу — походка: засеменишь — окликнут, станешь красться — схватят, а идешь барином — сами расступятся. Встречный чиновник с кипой папок посторонился и поклонился первым.

«Вот так. В любой конторе, в любом веке: главный пропуск — это морда. Печать на ней ставит сам предъявитель».

И вот наконец медная табличка: «Начальникъ отдѣленія надворный совѣтникъ Павелъ Аристарховичъ Кувшинниковъ».

«Поехали», — пронеслось в голове.

Я стукнул дважды — коротко и уверенно, как стучат свои, — и вошел, не дожидаясь ответа.

Кабинет был под стать хозяину: сухой, чистый. Шкафы с делами по ранжиру, на столе ни единой лишней бумажки, чернильный прибор надраен так, что блестит. Пахло сургучом и яблоками.

За столом сидел надворный советник собственной персоной. Лет пятидесяти, сухощавый, седой ежик, бакенбарды по линейке. Вицмундир застегнут на все пуговицы, хотя сидел человек один и видеть его было некому.

«Такие и спят, поди, во фрунт. Этого на мякине не провести и нахрапом не взять. Всякого повидал и чины большие и малые».

Поверх железных очков он уставился на меня с изумлением, будто на предмет, регламентом не предусмотренный.

— Сударь?.. — Перо легло на подставку. — Позвольте. Вам кого? И как вы вошли?..

— Вас, ваше высокоблагородие. Прошу простить великодушно, что без доклада. — Я поклонился в меру глубоко, без угодливости. — Тропарев, Арсений Иванович. Воспитанник тайной советницы Анны Францевны Адельсон.

Кувшинников снял очки. Протер и надел, пару секунд смотрел на меня, а потом вздохнул.

— Извольте садиться, — сухо сказал он и указал на стул. — Только предупреждаю: у меня дела-с.

— Десяти минут достанет, Павел Аристархович, — заверил я его.

Сел, трость поставил между колен — и заговорил вовсе не о деле.

— Анна Францевна нынче крепко озабочена моим будущим. Лета подходят, пора определяться по службе. — Я чуть развел руками. — С военной у меня, увы, не сложилось: его превосходительство генерал Зарубин, скажем так, перекрыл мне эту дорогу. Остается статская. Вот опекунша и наказала: присматривайся, Арсений, к людям служащим, спрашивай, учись. А у кого и спрашивать, как не у человека, тридцать лет отдавшего ведомству?

— Гм. — Кувшинников откинулся, и сухость в голосе ушла на градус. — Похвально, что в ваши лета думаете о поприще. Нынешняя молодежь больше о скачках-с…

— Дозвольте спросить, Павел Аристархович: вы ведь давно здесь служите?

— Тридцать один год в ведомстве. — Он не удержался, распрямился. — Десять лет имею честь возглавлять отделение.

— А начинали? — мягко спросил я его, начав пожирать глазами.

— Канцеляристом, сударь мой. Копиистом, почитай. Без протекций-с. — Он поджал губы, но глаза затеплились: любимая тема сама шла в руки. — Гимназия губернская, а далее все сам: усердием, аккуратностью и порядком. Порядок, молодой человек, есть первейшая добродетель служащего. Не блеск и не связи. А по-ря-док.

— Оттого, верно, у вас в отделении входящие журналы таковы, что хоть в Эрмитаже выставляй, — почтительно вставил я.

— Говорят-с? Кто же? — Он глянул поверх очков — польщенно и цепко разом.

— Люди. Добрая слава — она как гербовая печать: подделать нельзя.

Старик разгладил бакенбарду, и лед сошел окончательно.

— Что ж… Служим-с. Не за славою, но по совести, — сказал он почти благодушно. — А вы, стало быть, к статской склоняетесь? Дело верное, только упреждаю: путь долог, чинов скоро не дают…

— Я к трудам привычен. — Я выдержал паузу ровно в один вдох. — Собственно, и нынешний мой визит — тоже труд. И, признаться, невеселый.

Кувшинников насторожился.

— Я ведь к вам, Павел Аристархович, не за одной наукой. — Я понизил голос до доверительного. — Случилась оказия, и может выйти скандал — громкий. А я от Анны Францевны приставлен приглядом к приюту Шаховского: она попечительница, изволите знать. Вот и хожу тихо, чтобы тихо и осталось. Потому что ежели Анна Францевна возьмется сама… — Я вздохнул. — Вы, может статься, слыхали, как она берется. Про приют в газетах писали.

Кувшинников сощурился, припоминая.

— Позвольте… Приют Шаховского… Я, кажется, читал что-то-с…

— Читали, — скромно подтвердил я. — И в «Ведомостях» было, и в «Гражданине» князь Мещерский посвятил целую страницу. А люди сведущие сказывали, — я еще понизил голос, — будто сам государь император ту заметку прочесть изволил. Не поручусь, врать не стану, но сказывали.

Кувшинников тут же выпрямился, лицо стало серьезное.

— И… какое же отношение, — произнес он осторожно, — сия оказия имеет к моему отделению?

— Самое прискорбное. — Я поглядел ему прямо в глаза. — В ней замешан ваш служащий. Покуда об этом знаю я да знаете вы — беда поправимая, а вот ежели узнают писаки… Или еще кто.

Я не договорил.

— Кто? — спросил он тихо, со сталью в голосе.

— Писец чертежного стола Свищев, — улыбнулся я.

Секунду Кувшинников посмотрел на меня и, протянув руку, позвонил — дважды, отрывисто.

Дверь приоткрылась, всунулся давешний пробор — увидел меня на стуле, поперхнулся заготовленным словом и вытаращился на меня.

— Ваше высокоблагородие, я… этот… он же…

— К слову, Павел Аристархович, — обернулся я к начальнику, не дав пробору долепетать, — хочу засвидетельствовать: служитель у вас — золото. Меня давеча по всей форме не пустил: говорит без опекунов никак, порядок-с. Ни на чин не поглядел, ни на имя. Иной бы дрогнул, а этот — кремень. Такое рвение к чести службы нынче редкость, побольше бы таких.

Писарь стоял в дверях с открытым ртом. По лицу его было видно, как внутри насмерть дерутся два чувства: гордость от похвалы и смутная догадка, что его только что использовали.

Кувшинников поглядел на него долгим взглядом.

— Ступай, — сказал он наконец. — Свищева ко мне. Живо.

Пробор исчез.

«А водицы-то я так и не дождался, — мысленно посетовал я. — Ну да бог с ней».

Мы остались вдвоем. В кабинете стало очень тихо — только маятник стучал в углу да за стеной скрипели перья, переписывая набело чужие судьбы.

— Молодой человек. — Кувшинников глядел на меня поверх сложенных домиком пальцев, и взгляд сделался усталым. — Я надеюсь, вы понимаете…

— Понимаю, Павел Аристархович. Оттого и пришел — без письма и без доклада.

Он кивнул, а в коридоре зашаркало.

Дверь отворилась, и в кабинет вступил Порфирий Кузьмич Свищев.

«Ну, здравствуй, голубь. Вот ты, значит, какой».

Немолод и сухопар, а вицмундир вытерт до сального блеска, но вычищен и застегнут наглухо. Сапоги старые, латаные — и надраенные. Лицо постное, из тех, что вечно словно уксусу хлебнули, и спина прямая.

Вступил, увидел меня, и тут же перевел взгляд на начальство.

— Звали, ваше высокоблагородие? — Его голос был тверд.

— Звал. — Кувшинников кивнул на меня. — Вот. Молодой человек имеет к вам разговор.

Свищев повернулся ко мне всем корпусом — медленно, с достоинством, которое надевают, как мундир.

— Ежели молодой человек по известному прискорбному делу, — произнес он, глядя поверх моей головы, — то я все уже сказал. Кому следует и где следует, и добавить мне нечего-с.

«Ишь, как поет. Небось перед зеркалом репетировал. Только глазки-то бегают, Порфирий Кузьмич».

Я поднялся со стула, оперившись о трость.

— А я ведь еще ничего не сказал, Порфирий Кузьмич. — И улыбнулся ему. Ласково.

Свищев моргнул. Кувшинников за столом переводил взгляд с него на меня, и по лицу начальника было видно: он уже все посчитал, и итог ему не нравился до крайности.

— Павел Аристархович, — повернулся я к хозяину кабинета, — дозвольте нам с Порфирием Кузьмичом перемолвиться приватно. Не найдется ли комнаты? Дело пустячное.

Кувшинников поглядел на Свищева — и я бы не хотел, чтобы на меня когда-нибудь так глядело начальство.

— Архивная рядом свободна. Ступайте, Порфирий Кузьмич… — Пауза висела ровно столько, чтобы вместить все несказанное. — Извольте уделить господину Тропареву время.

— Слушаюсь, — деревянно ответил Свищев.

Архивная оказалась узкой комнатой в одно окно: шкафы до потолка, лестница и стол о трех стульях.

Свищев вошел первым, встал у стола и скрестил руки на груди. Держался прямо и гордо, но над крахмальной кромкой воротника билась жилка.

Я прикрыл дверь и прошел к окну, глянул на улицу и повернулся.

— Ну что, Порфирий Кузьмич. — Голос я опустил до того тона, от которого в прошлой жизни у людей потели ладони. — Поговорим про часы.

— Я не намерен-с… — начал он.

— Намерен. Сядь, — рявкнул я.

— Да как вы смеете⁈ — Он задохнулся, пошел пятнами. — Мальчишка! Да я… да вы знаете, с кем…

— Знаю, — сказал я. — С коллежским регистратором Свищевым, пятидесяти трех лет, жалованье шестьсот в год, сорок семь на руки. Угол в Свечном за одиннадцать с полтиной, за сентябрь только плачено, обеды из кухмистерской по праздникам. Тридцать лет беспорочной службы. И представление к производству, приказ ожидается к Рождеству. Первый чин за всю жизнь. — Я выдержал паузу. — Сядь, Порфирий Кузьмич.

Он рухнул на стул.

— Откуда… — начал он шепотом.

— Теперь про часы. — Я подвинул второй стул и сел напротив, нога к ноге. — Золотые, с глухой крышкой. Которые ты заявил, будто с тебя сорвали. Только вот беда: в палате их никто отродясь не видал. Ни одна душа. Сослуживцы твои, как про заявление прослышали, смеются только.

Жилка над воротником заколотилась чаще.

— В описание нормальное не дал, — продолжал я ровно. — Крышка то глухая, то с камушком. Цепь то серебряная, то золотая. Околоточный записал, как ты сказал, — а сказал ты вразнобой, и это в деле. Доход твой — в формуляре, до копейки. И любой судья и любой присяжный задаст один вопрос: откуда золотые часы? И ответа у тебя нет.

— Я… наследственные… — просипел Свищев.

— От кого? — Я наклонился ближе. — Проверяли, Порфирий Кузьмич. Стряпчий у нас дотошный.

Он молчал, а по виску, из-под жидких волос, ползла капля.

— Теперь слушай, что будет дальше. — Я говорил тихо, размеренно. — Прошение прокурору о неправильной квалификации подано. Дело в суде рассыплется за одно заседание. А следом встанет другое — про ложный извет. Знаешь, что за него? Лишение всех особенных прав и преимуществ. Со службы — вон. Чин, которого ты столько лет ждал, — вон. Пенсион — вон. А дальше арестантские отделения, Порфирий Кузьмич, и это ежели судья добрый попадется.

— Вы… вы не можете… — вылетело из него, а глаза забегали.

— Могу. — Я откинулся на спинку. — И это я еще за себя говорю, а есть ведь Анна Францевна. Она, видишь ли, таких шуток не ценит вовсе — чтобы ее воспитанников по каталажкам гноили за чужое вранье. И ей, старой женщине, даже делать ничего не придется: довольно за чаем обмолвиться. А уж за что тебя после этого возьмут — найдут. У таких, как ты, всегда есть за что. Ты же сам знаешь, верно?

Свищев сидел серый, как его вицмундир. Гонор с него стек весь, и осталось то, что было под гонором: маленький, до смерти напуганный человек.

— Чего… — Он сглотнул. — Чего вы хотите?

«Вот. Вот теперь разговор».

— А теперь послушай, как все может кончиться. — Я подобрал голос помягче — на полтона, не больше. — Ты пишешь следователю: часы сыскались. Обронил в тот день в толчее, а надысь нашлись — за подкладкой, в сундуке, где хочешь. С кем не бывает. Человек ты немолодой, память слабая, погорячился и недоглядел. Заявление снимаешь, дело закрывается, и все живут дальше. Ты — со своим чином к Рождеству.

Свищев поднял на меня глаза. В них, на самом дне, шевельнулась надежда — и тут же утонула в подозрении.

— А… часы? — прошептал он. — Следователь спросит — предъяви…

— А часы найдутся. — Я неспешно полез во внутренний карман и выложил на стол между нами часы. Золотые, с глухой крышкой.

Свищев уставился на них, как кролик на удава.

— Видишь, как легко находятся золотые часы, Порфирий Кузьмич, — сказал я. — Было бы желание. Куплены честь по чести, в лавке, с распиской — числом, приметами и подписью. Чистые, как слеза.

Я дал ему насмотреться и убрал часы обратно.

— И второе. — Голос я снова уронил в холод. — Ты извинишься. Перед директором приюта, Владимиром Феофилактовичем, перед Василием и девицей Ольгой — за поклеп. Уж как сумеешь: хочешь письмом, хочешь лично, но чтобы они твое сожаление получили. На этом — все. Точка. Никто никогда более имени твоего не вспомнит, живи и радуйся.

— Перед… — Свищев дернулся, и в нем в последний раз шевельнулась гордость: — Перед сиротой⁈ Перед торговкой⁈ Да я…

— А нет, — перебил я, — так будет по-другому. В суде мы тебя, Порфирий Кузьмич, раком поставим — при публике, при репортерах судебной хроники, им как раз полосу заполнять нечем. Со службы тебя попрут с волчьим билетом. Встречное дело о ложном извете встанет следом. А сверх того мы еще покопаем — стряпчий у нас, я говорил, дотошный, и вместо чина к Рождеству получишь ты, раб божий, этап к Великому посту.

В архивной стало тихо. Только мыши шуршали где-то за шкафами да за окном, на канале скрипел снег.

Свищев сидел, глядя на то место на сукне, где только что лежали часы. Губы у него ходили — беззвучно и жилка над воротником билась не переставая.

Я подождал, дал подумать, спешить мне было некуда.

— Ну-с, Порфирий Кузьмич. — Я сложил руки на набалдашнике трости и наклонился вперед. — И какой же ваш положительный ответ?

Предыдущая главаГлава 10 из 25Следующая глава