К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 8 Мыс бурь
23%
Глава 8 Мыс бурь
8

Стойбище эвенов показалось на третий день после того, как оба корабля обогнули очередной, ничем не примечательный мыс, поросший чахлым стлаником и присыпанный первым, ещё не окончательным снегом. Дмитрий увидел его прежде, чем разглядел людей: тонкую нить дыма, поднимающуюся над покрытых шкурами жилищ—чумами, а затем — самих людей: невысоких, коренастых, одетых в меха оленя и нерпы, копошившихся у длинных, вытащенных на гальку байдар, да загон из жердей, где топталось небольшое стадо оленей, взрывая копытами первый снег в поисках ягеля. Народ этот, кочевавший по всему охотоморскому побережью, промышляя морского зверя летом и уводя стада вглубь тайги на зиму, был Дмитрию прежде незнаком — ни айны, ни нивхи не походили на них ни языком, ни повадками, — но настороженность, с какой они встретили приближение больших чужих судов, была той же самой, что и у всех народов, которых он повидал на этом долгом пути.

— Инородцы, — коротко сказал Ротгирс, стоявший рядом с Дмитрием у борта и разглядывавший берег в подзорную трубу. — Оленные люди, судя по стаду. Помор, что нанялся к нам ещё в Мацумаэ через голландцев, сказывал — такие водятся по всему студёному берегу до самой Лены, а то и дальше. Кочуют, зверя бьют, никому особо не подвластны.

Дмитрий почувствовал, как у него перехватило дыхание — не от холода, хотя ветер, дувший с гор, был колючим и пробирал даже сквозь тёплую накидку, а от того особого, тревожного любопытства, какое испытывает человек, приближающийся к очередному порогу неизвестности после проведённого времени среди людей, чьи устои и обычаи он уже начал понемногу понимать. Костяной оберег в виде фигурки медведя на груди, так славно послуживший ему у айнов, здесь, среди эвенов, ничего не значил, и Дмитрий, сходя на берег в сопровождении лишь Сирокани да двух воинов дружины, полагался на то же простое правило, что не подводило его прежде: пустые руки и медленная, открытая поступь человека, идущего с миром.

Разговор наладился не сразу и не легко — не было здесь ни Айн-э-куру, знавшего ломаный японский, ни толмача-переводчика с эвенского на английский или голландский: пришлось звуками, жестами показать свои намерения, а заодно и объяснить цель своего путешествия. Перевод ответов эвенков приходилось складывать по крупицам, через немногие слова из смеси наречий, что Сирокани успел нахвататься за месяцы плавания среди айнов и нивхов. Вождь стойбища, старик с редкой седой бородкой и лицом, тёмным и морщинистым, как старая кора, слушал сбивчивые объяснения, рассказы о корабле, что идёт искать проход к далёким западным землям, кивал, угощал гостей вяленой олениной и топлёным нерпичьим жиром, а когда речь, через все эти неверные переводы, дошла наконец до земель, что лежат дальше на запад, — заговорил куда охотнее, чем прежде, размахивая руками и то и дело указывая на закат.

Из этого разговора, сбивчивого и трижды переиначенного корявым переводом, прежде чем дойти до ушей Дмитрия, вырисовывалась одна и та же картина, что уже звучала для него из уст Ротгирса в проливе у Карафуто, — только теперь она подтверждалась не голландскими картами и не рассказами поморов, а живым свидетельством людей, что сами кочевали по этой земле из года в год. Земля дальше на запад была огромна и сурова: тайга без конца и без края, реки, что летом текли, а зимой промерзали до дна, роды, что воевали друг с другом за оленьи пастбища и охотничьи угодья и не жаловали чужаков ни в какое время года. Кто-то из молодых охотников, перебивая старика, показал на собственное лицо и на пальцы — Сирокани, помрачнев, перевёл: в дальних родах, что кочуют у истоков больших рек на закат отсюда, случается страшная хворь, от которой у человека чернеют и отваливаются пальцы на руках и на ногах, а зубы шатаются и выпадают, если долгую зиму есть одну лишь сушёную рыбу да мясо без свежей травы и ягоды.

— Цинга, — тихо произнёс Ротгирс, когда они вечером пересказывали друг другу услышанное. — Она везде одна и та же, что в студёном море, что на суше.

Слова эти, услышанные из уст людей, для которых вся эта земля была не абстракцией с чужой карты, а домом, легли на душу Дмитрия куда тяжелее, чем все прежние опасения, высказанные Ротгирсом на корабле. Одно дело — слышать предостережение от голландца, знавшего эти воды по картам и по рассказам поморов, и совсем другое — увидеть своими глазами, как молодой охотник, ещё не старик, а мужчина в самом расцвете сил, показывает на руку, где недостаёт двух пальцев, отмороженных в одну из зим, когда род задержался слишком далеко от моря.

Вечером того же дня, когда Дмитрий, Ротгирс и Манн вернулись на борт «Святого Михаила», в капитанской каюте собрался малый совет — несколько человек, свеча, карта и честный, невзирающий на чины разговор.

— Ну, что скажете, Дзимитори-сан? — спросил Ротгирс, разворачивая на столе всё ту же карту с белыми пятнами. — Эти оленные люди подтвердили то, что я и сам подозревал, ещё когда рассказывал вам о морском ходе в проливе у Карафуто. Земля дальше на запад — не наша земля, и путь через неё — не для нас. Идти этим путём — значит рисковать и кораблями, и людьми, и самим посольством. Три года, а то и четыре, с зимовками во льдах, с цингой, с волоком через тайгу…

— Я скажу больше, — вмешался Манн, до того молчавший и разглядывавший карту с тем прищуром, каким смотрит человек, привыкший видеть в линиях на бумаге не абстракцию, а собственную жизнь и жизни своей команды. — Я дважды ходил к Новой Земле, капитан Ротгирс это знает. И я вам вот что скажу: студёное море — не то место, где отступление стоит держать в качестве плана, потому что там отступления часто не бывает вовсе. Лёд не спрашивает, готов ли ты к зимовке. Он просто зажимает корабль — и всё, ты уже не капитан, ты пленник погоды на полгода, а то и на год. А если корабль раздавит льдом — а такое, поверьте, случается чаще, чем хотелось бы, — то мы потеряем не только людей, но и всё, ради чего затевалось это посольство. Шёлк, серебро, грамоты — всё уйдёт на дно студёного моря, и московскому государю нечего будет показать в доказательство того, что за люди его посетили.

Дмитрий молчал, глядя на огонёк свечи, дрожавший в такт качке — той же самой качке, что баюкала его вот уже который месяц, унося всё дальше и дальше от дома, который он оставил в Японии. В морском деле он не смыслил от слова совсем, поэтому всецело полагался на опыт и внутреннее чутьё этих двух просоленных морем и ветром морских волков.

— Что же вы предлагаете, капитан Манн? — спросил он наконец. — Повернуть назад, в Японию?

— Ни в коем случае, — покачал головой англичанин, и в голосе его прозвучала та же деловитая уверенность, с какой он когда-то командовал отплытием из Ураги. — Я предлагаю то, что нам, морякам, известно куда лучше, чем поморам с их кочами: идти не на запад через льды, а на юг, через тёплые воды, тем путём, которым вот уже добрую сотню лет, со времён Васко да Гамы, ходят каракки Короны Португальской, а следом за ними — и первые голландские, и наши, английские корабли, — через Малаккский пролив, через Индийский океан, вокруг мыса, что португальцы когда-то нарекли Мысом Бурь, а после, чтобы не пугать моряков дурным именем, переименовали в Мыс Доброй Надежды. Оттуда — через Атлантику к берегам Англии или Голландии, а уж оттуда — тем путём, которым английские купцы вот уже полвека ходят в Московию, вокруг Норвегии, в Белое море, к тому самому Архангельску, куда мы держим путь. Да, это дальше, куда дальше вёрст, чем через Сибирь напрямки. Но это путь известный, хоженый, нанесённый на карты не хуже дороги от Лондона до Дувра. Там есть порты, где можно пополнить воду и припасы, есть острова, где можно чинить корабли и лечить людей от цинги, и других болезней есть, наконец, другие корабли, у которых в случае беды можно попросить помощи. А в студёном море, о котором вы говорите, капитан Ротгирс, нет ничего, кроме льда, тьмы и молчания.

Ротгирс долго молчал, глядя на карту, и Дмитрий видел, как в глазах старого голландца, уже сроднившегося с идеей «морского хода», о которой он рассказывал с почти мальчишеским воодушевлением ещё в проливе у Карафуто, борются гордость мореплавателя, желающего пройти путём, каким прежде него ходили немногие, и трезвый расчёт человека, отвечающего за жизни полусотни душ.

— Вы правы, Манн, — сказал он наконец, и голос его прозвучал устало, но без обиды. — Признаю: моё сердце тянулось к студёному морю не столько по разуму, сколько по тому упрямству, с каким иные капитаны желают пройти там, где до них не хаживал никто. Кроме того мы и корабли наши ведь изначально готовили для прохода сквозь льды…Но капитан, что ставит собственную славу выше жизней команды, не заслуживает звания капитана. Мыс Доброй Надежды так Мыс Доброй Надежды. — Он невесело усмехнулся. — Хотя, помяните моё слово, Дзимитори-сан: старые моряки не зря звали его Мысом Бурь. Доброй Надеждой его нарекли те, кто хотел продать команде билет на смерть, приукрасив название.

Дмитрий провёл ладонью по лицу, чувствуя, как усталость последних месяцев наваливается на него разом — не физическая усталость, а та, иная, что копится в душе человека, который снова и снова откладывает возвращение домой ради дороги, кажущейся бесконечной.

— Сколько времени это займёт? — спросил он.

— По совести говоря — не меньше года, — ответил Манн. — Может, чуть более. Через Малаккский пролив, если поймаем попутный муссон, — идти месяца два или три. Индийский океан до мыса — ещё три-четыре, смотря по погоде и по ветрам. У мыса — стоянка недельная, а лучше месячная, надо будет по максимуму пополнить запасы пресной воды, подремонтировать корабли, набрать свежих овощей. Путь через Атлантику до Англии или Голландии занимает три месяца, от силы три с половиной. А оттуда рукой подать и до Архангельска дорога знакомая — английские купцы Московской компании торят её вот уже полвека. Тут и двух месяцев может хватить, коли не задержит шторм у норвежских берегов.

— Год, — повторил Дмитрий, и в этом слове было куда меньше отчаяния, чем в тех «двух-трёх годах», что произносил Ротгирс ещё несколько дней назад в проливе. — Год — это я смогу выдержать. Три года во льдах, теряя людей и корабли, — не смогу. — Он поднял взгляд на обоих капитанов. — Идём на юг.

Решение было принято, и уже наутро, когда стойбище провожало их взглядами эвенов, вышедших к берегу поглазеть на невиданные паруса, оба корабля развернулись носами обратно — туда, откуда пришли, вдоль всё того же неприветливого берега, но теперь уже не на север, к неведомой и опасной студёной дороге, а на юг, к теплу, к муссонам, к тому, что одни называли Мысом Бурь, а другие — Доброй Надежды, который, как надеялся про себя каждый на борту, окажется именно вторым из этих двух имён.

Обратный путь вдоль Курильской гряды и восточных берегов Эдзо дался легче, чем путь туда: команда, знавшая теперь дорогу, шла увереннее, а зимние шторма, начинавшие уже понемногу заявлять о себе резкими, злыми порывами с северо-запада, гнали корабли в спину, будто сама природа торопила их убраться из этих широт, покуда не поздно. Дмитрий, стоя на палубе, видел, как вдалеке, на берегу Эдзо, курится дым над стойбищами айнов — быть может, тем самым, где его встречал Айн-э-куру, — и невольно поднял руку в безмолвном прощании, зная, что едва ли когда-нибудь снова увидит эти берега.

Дальше путь лежал вдоль японского побережья — мимо смутно белевших в дымке гор ставшей родной для Дмитрия страны, мимо огней рыбацких деревень, зажигавшихся по вечерам вдоль всего восточного берега, — но заходить в японские порты капитаны не стали, торопясь наверстать время, упущенное на север и обратно. Лишь однажды, у берегов Рюкю, они ненадолго бросили якорь, чтобы вновь пополнить запасы пресной воды и набрать свежих плодов, — Дмитрий, глядя на незнакомые пальмы и коралловые отмели, впервые за долгие месяцы почувствовал под ногами не холод, а настоящее, южное тепло, от которого отвык за время плавания вдоль Карафуто и Камчатки.

От Рюкю путь лежал вдоль южно-китайского побережья к Макао — маленькой португальской фактории, вот уже почти полвека держащейся на клочке земли, арендованном у чиновников империи династии Мин хитростью и золотом больше, чем силой оружия, здесь, в тесной гавани, забитой китайскими джонками и редкими европейскими судами, кораблям пришлось задержаться почти на три недели, дожидаясь того, что Манн называл «правильным ветром». Северо-восточный муссон, дувший над Южно-Китайским морем и далее, над всем путём до Малаккского пролива и Индийского океана, ещё не набрал полной силы, и выходить раньше срока значило бы бороться со встречными течениями и переменчивыми ветрами понапрасну, теряя недели там, где верный муссон, начавшись, пронёс бы их через половину пути за считаные дни.

— Здесь, Дзимитори-сан, торопливость хуже промедления, — пояснял Манн, пока они дожидались перемены ветра, коротая время среди португальских купцов и китайских лодочников на набережной Макао. — Кто выходит в Индию слишком рано, тот теряет месяц на пути туда, где при верном муссоне потерял бы неделю. Португальцы вот уже без малого столетие ходят этой дорогой от Гоа до Японии и назад — с тех пор, как Васко да Гама впервые провёл свои каракки вокруг Мыса, — и всякий, кто хочет дойти живым, учится у них терпению прежде, чем мастерству управления парусом.

Отец Феррейра, снабдивший Дмитрия перед отплытием письмами к миссионерам в Макао и Гоа, оказался прав в своей предусмотрительности: письма эти, предъявленные настоятелю иезуитской миссии, обосновавшейся в городе ещё во времена отца Валиньяно, открыли Дмитрию двери, какие иначе оставались бы закрытыми для чужеземного посольства из страны, всё ещё смотревшей на христиан с подозрением, — и несколько дней, проведённых в обществе людей, знавших дорогу в Индию не по слухам, а по многолетнему опыту хождений на карраках Короны Португальской, дали Дмитрию и его капитанам куда более точные карты дальнейшего пути, чем те, что были у них прежде.

Наконец, в начале зимы, когда северо-восточный муссон установился окончательно, ровный и сильный, наполняя паруса днём и ночью почти без перерыва, оба корабля вышли на юго-запад, к Малаккскому проливу — тому узкому, зажатому между Суматрой и полуостровом Малакка водному коридору, через который вот уже столетие с лишним проходили все корабли, идущие из китайских и японских вод в Индию и далее, к Европе.

Пролив этот, узкий и людный, как ни одна другая вода, что доводилось видеть Дмитрию прежде, поразил его не своей опасностью — хотя опасностей здесь хватало: мелей, песчаных кос, внезапных штилей, из-за которых корабль мог часами стоять неподвижно под палящим солнцем, и, что куда хуже, малайских и яванских пиратских проа, быстрых и юрких, что порой выныривали из-за прибрежных островков в надежде на лёгкую поживу, — но помимо всего эта часть отличалась ещё и большим обилием встречных и попутных суден. Здесь, в этих тёплых, мутно-зелёных водах, встречались джонки с драконами на носах, тяжело гружённые пряностями и фарфором, арабские доу с их косыми парусами, португальские каракки под флагами с крестом ордена Христа, малайские рыбацкие лодки, скользившие меж больших судов с той же непринуждённостью, с какой воробьи снуют меж повозок на городской площади, — и посреди всего этого разноязыкого, разноцветного скопления людей и судов Дмитрий, стоя на палубе, впервые за долгое время подумал о том, сколь мал, в сущности, был тот мир, что он покидал, — Япония с её строгими законами и застывшими сословиями, — и сколь огромен, шумен и пёстр был мир, лежащий за его пределами.

У самой Малакки, некогда взятой португальцами силой, а ныне охраняемой ими же от посягательств голландцев и местных султанатов, корабли задержались ещё на несколько дней — набрать пресной воды, продать часть шёлка и лаковых изделий торговцам, что съезжались сюда со всех концов моря, и купить свежих фруктов, каких Дмитрий прежде не видел и названий которых не знал, но которые, по уверению корабельного лекаря, были незаменимы против недуга, начинавшего уже подтачивать силы некоторых матросов, слишком долго питавшихся солониной и сушёной рыбой.

А затем, миновав последние острова пролива, корабли вышли в открытый Индийский океан — и здесь, как и предупреждал Манн ещё в эвенском поселение, начался тот долгий, изматывающий и вместе с тем по-своему величественный переход, что должен был занять три, а то и четыре месяца из жизни каждого, кто был на борту.

Океан этот не был похож ни на одно из морей, что доводилось видеть Дмитрию прежде. Он не имел, казалось, ни начала, ни конца: неделями вокруг не было ничего, кроме воды — то свинцово-серой под низким небом, то ослепительно синей, почти фиолетовой в час заката, — и неба, огромного, куполом накрывающего мир, в котором по ночам загорались звёзды, каких Дмитрий никогда не видел ни в Японии, ни, тем более, в своём 21 веке, полузабытой стране, откуда его когда-то занесло сюда случайным течением судьбы после того ужасного падения самолёта. Южный Крест, о котором рассказывал ему Ротгирс ещё до отплытия из Ураги, показал себя во всей своей строгой, холодной красоте — четыре звезды, указывающие путь к полюсу, которого Дмитрий никогда не видел и, возможно, не увидит, — и он подолгу стоял на палубе по ночам, глядя на это созвездие, будто оно могло каким-то образом сократить расстояние между ним и домом.

Муссонный ветер, попутный и ровный, нёс корабли на юго-запад с той упрямой настойчивостью, что позволяла проходить по сотне и более вёрст в сутки, — но чем дальше на юг они продвигались, тем быстрее менялся сам характер моря. Жара, невыносимая у экватора, где паруса обвисали в мёртвом, влажном штиле, а палубные доски раскалялись так, что босой ногой на них было не ступить, постепенно сменилась более сносной прохладой южных широт, а затем, по мере приближения к оконечности Африки, — и настоящим холодом, от которого команда, отвыкшая за месяцы тропического плавания от тёплой одежды, снова принялась доставать из трюмов шерстяные одеяла, взятые ещё в Урага для северного похода и оказавшиеся неожиданно полезными здесь, в южных водах, вдалеке от всякого льда.

Штиль у экватора, тот самый, что моряки всех наций издавна прозвали «конскими широтами» за обычай выбрасывать за борт лошадей и скот, чтобы облегчить корабль и сберечь пресную воду, когда ветра не было неделями, стал для Дмитрия одним из самых тяжёлых испытаний всего плавания — не физически, но душевно. Корабль стоял недвижимо посреди безбрежной глади, паруса висели тряпками, жара плавила смолу в швах палубы, а команда, измученная бездельем и духотой, начинала браниться по пустякам и коситься друг на друга с той раздражительностью, что рождается не от злобы, а от одной лишь усталости ждать. Дмитрий, помня уроки, вынесенные им из долгих месяцев жизни при дворе Сакакибары, где сдержанность ценилась выше силы, сам взялся разнимать ссоры — то между японскими матросами и голландцами, повздорившими из-за места в тени под навесом, то между собственными воинами дружины, изнывавшими от безделья настолько, что принимались устраивать учебные поединки прямо на раскалённой палубе, рискуя тепловым ударом больше, чем ранами от клинков.

— В такие дни, Дзимитори-сан, — сказал ему как-то Ротгирс, когда они вдвоём стояли у безжизненно обвисшего паруса, глядя на гладкую, будто отполированную поверхность океана, — корабль держится не ветром и не парусами, а одной лишь дисциплиной да верой людей в то, что ветер вернётся. Потеряй одно из двух — и никакая буря не потопит корабль вернее, чем собственная команда, потерявшая терпение.

Ветер, впрочем, возвращался — иногда через день, иногда через неделю, и тогда паруса снова наполнялись, и корабль, будто очнувшись от долгого сна, вновь резал носом воду, и вместе с движением возвращалось и то самое чувство, ради которого, как понимал теперь Дмитрий, люди и уходили в море: не ради самого плавания, но ради того облегчения, что накатывает всякий раз, когда цель, пусть и далёкая, снова становится ближе хотя бы на одну версту.

Не обошлось, разумеется, и без бурь — тех самых, что дали Мысу его прежнее, зловещее имя задолго до того, как он оказался в виду его берегов. Однажды, спустя без малого два месяца после выхода из Малаккского пролива, корабли приблизились к «ревущим сороковым». Так моряки прозвали суровые южные широты между сороковым и пятидесятым градусами, где западные ветры, не встречая на своем пути суши, разгонялись до ураганной силы, а их вой в снастях сливался с грохотом гигантских, будто налитых свинцом волн. Без единого клочка суши на пути, — небо на западе почернело внезапно, в считаные часы, и старый боцман-голландец, понюхав воздух и поглядев на бегущие низко облака, коротко бросил одно лишь слово: «Шторм».

То, что последовало за этим словом, Дмитрий запомнил на всю оставшуюся жизнь — не потому, что это была самая страшная опасность из всех, что ему довелось пережить, а потому, что в этой опасности не было врага, которого можно было бы поразить мечом или перехитрить умом, — был лишь сам океан, вздымавшийся волнами высотой с двухэтажный дом, и ветер, ревевший в снастях так, что заглушал крики людей, и корабль, казавшийся вдруг игрушечно-маленьким и хрупким посреди этой стихии. Паруса убрали заблаговременно, оставив лишь малый штормовой парус на бизани, чтобы удерживать корабль носом к волне, — и всю ночь, а затем и весь следующий день Дмитрий, промокший до нитки, вместе с остальными держался за штормовой леер, натянутый вдоль палубы, помогая откачивать воду, что раз за разом перехлёстывала через борт, и слушая, как трещит и стонет корпус «Святого Михаила», построенный, как уверяли его когда-то в Урага, с расчётом именно на такие испытания.

Второй корабль, «Северная Звезда», на время бури пропал из виду вовсе, растворившись в пелене дождя и водяной пыли, и те несколько часов, что прошли в неведении о её судьбе, дались Дмитрию тяжелее самой бури: он думал о своих людях на борту, о том, что если корабль погибнет, погибнут и подарки, и грамоты, но куда важнее любых грамот — были его люди, которых он привёз с собой из Японии и за которых чувствовал ответственность, как за собственных детей. Когда же на рассвете третьего дня, после того как ветер начал наконец стихать, а волны — понемногу укладываться, на горизонте вновь показались паруса «Северной Звезды», целый и невредимой, хотя и потрёпанный, Дмитрий почувствовал, как из груди его вырывается не то смех, не то рыдание, — облегчение, слишком большое, чтобы выразить его словами, было легче выразить слезами, которые он, впрочем, поспешил скрыть, отвернувшись к морю.

После бури пришло затишье — не мёртвое, экваториальное, а иное, спокойное и почти умиротворяющее затишье южных широт, когда ветер дул ровно, а небо, очистившись от туч, являло взгляду краски такой чистоты и глубины, каких Дмитрий не видел прежде нигде. Именно в эти недели, пока корабли неспешно продвигались вдоль африканского берега, оставшегося далеко на западе смутной синей полосой, Дмитрий особенно сблизился с Сирокани, юным переводчиком, который, как выяснилось, помимо айнского наречия и обрывков голландского успел за месяцы плавания выучить и изрядно английского, так что теперь по вечерам, когда работа на палубе стихала, они подолгу могли разговаривать о доме, о том, что ждёт их впереди, о землях, которые Сирокани, выросший в далёкой северной провинции, прежде видел лишь на картах, нарисованных заезжими голландскими купцами.

— Вы не боитесь, Дзимитори-сан? — спросил его однажды юноша, глядя на закат, красным золотом растекавшийся по волнам. — Мы плывём уже так долго, что я порой забываю, каково это — стоять на твёрдой земле дольше одной недели.

— Боюсь, — честно ответил Дмитрий, подумав, что ложь юноше, доверившемуся ему настолько, что последовал за ним на край света, была бы худшим предательством, чем сама опасность пути. — Ничего не боятся только безумцы. Но здесь страх этот особый, Сирокани. Не боязнь смерти — к нему, как ни странно, привыкаешь быстрее, чем к иным вещам. Это страх не успеть. Не увидеть тех, кого любишь, прежде чем путь оборвётся — так или иначе. Но именно поэтому нельзя останавливаться. Каждая пройденная миля — это миля, что приближает меня к дому, даже если между этой милей и домом лежит ещё целый океан.

Мыс бурь или доброй надежды, показался на исходе четвёртого месяца после выхода из Малаккского пролива — сперва не как земля, а как перемена в самом море: волны, прежде шедшие с однообразным, монотонным упорством, начали вдруг сталкиваться друг с другом под непривычными углами, будто два разных океана, Индийский и Атлантический, встречались здесь, у южной оконечности Африки, в вечном, никогда не прекращающемся споре за то, чьи воды главнее. Ветер, и без того сильный все последние недели, окреп ещё больше, обрушиваясь на корабли короткими, злыми шквалами, а температура воды, как заметил корабельный лекарь, опустившись за борт черпак, упала за считаные дни на добрый десяток градусов.

Затем, в один из редких по этим широтам ясных дней, когда солнце пробилось наконец сквозь плотную пелену туч, на горизонте показалась гора — плоская, будто срезанная гигантским мечом наискось, с шапкой белых облаков, лежащих на вершине столь неподвижно, что казались нарисованными. Матросы-голландцы, завидев её, разразились радостными криками, а один из них, старый, обветренный шкипер, не раз ходивший этим путём прежде, снял шапку и, к удивлению Дмитрия, начал молиться вслух, благодаря Бога за то, что довелось снова увидеть эту гору живым.

— Столовая гора, — пояснил Ротгирс, подойдя к Дмитрию и вглядываясь в очертания далёкого берега с тем особым выражением, какое бывает у человека, увидевшего наконец знакомый маяк после долгого и опасного пути. — Поселения здесь нет никакого, Дзимитори-сан, ни голландского, ни чьего иного — земля эта пока ничья, кроме как тех, кто на ней искони пасёт скот. Но бухта эта испокон веку служит и португальцам, и нам, и всякому, кто идёт этим путём: место надёжное, вода в ручьях чистая, а тамошний народ — пастухи, что зовут себя койкоин, моряки за обычай их прищёлкивать языком в разговоре, кличут готтентотами, — весьма охотно меняют быков да овец на железные ножи и медные обрезки, так что голодным никто отсюда не уходит. Дальше этого места на всём пути от Малакки и до самой Европы нет более надёжной стоянки. Здесь мы дадим людям отдых, подремонтируем корабли — и здесь же решим, каким путём идти дальше: через Святую Елену или прямиком через Атлантику.

— А что, если и нам оставить здесь весточку? — Дмитрий вгляделся в пустынный берег Столовой бухты, над которым возвышался плоский, массив Столовой горы. Он вдруг вспомнил рассказ голландского штурмана, слышанный ещё в проливе: — у подножия этой горы моряки прячут письма под приметные валуны. Специально для тех, кто зайдёт в бухту следом.

Здесь уже полвека существовала неофициальная, главная, почтовая станция Индийского океана — без единого человека, почтмейстера или дома. Капитаны, огибавшие Мыс Бурь, оставляли в тайниках под тяжелыми плитами донесения Ост-Индской компании и предупреждения о мелях, а матросы — запечатанные в смоленую холстину грамотки для близких. Любой корабль, возвращавшийся с Пряных островов в Европу, бросал здесь якорь, забирал чужую почту и вез её дальше, сквозь штормы и туманы, чтобы за тысячи миль отсюда кто-то узнал: их близкие всё ещё живы.

— Обычай верный, — усмехнулся Ротгирс. — Под приметным камнем у ручья или под старым деревом кладут письмо, а сверху надпись выцарапывают или флаг вешают — какой корабль когда прошёл, куда держит путь. Иной капитан, что идёт домой раньше нас, подберёт весть и довезёт вернее любого гонца. Стоит оставить и от нас пару строк — вдруг чья-то рука донесёт их до Гоа, а оттуда, глядишь и в ваши края доберётся раньше чем вы вернётесь.

Дмитрий стоял на палубе, глядя, как гора медленно вырастает над горизонтом, обрастая подробностями — сперва смутными очертаниями скал, затем белой полосой прибоя у подножия, затем и вовсе отдельными фигурками пастухов со стадами, бродившими по склонам бухты, — и чувствовал, как впервые за долгие месяцы в груди у него шевелится не тревога и не тоска, а нечто похожее на гордость: они прошли Индийский океан, прошли шторм южных широт, прошли то самое место, что старые моряки некогда прозвали Мысом Бурь за его нрав, а иные — Мысом Доброй Надежды, за то, что он, вопреки этому нраву, всё же давал надежду тем, кто сумел до него добраться.

— Мыс Доброй Надежды, — произнёс он вслух, пробуя слова на вкус, как пробуют незнакомую прежде пищу. — Что ж. Будем надеяться, что название это не лжёт, капитан. Впереди у нас ещё Атлантика…

Ротгирс, стоявший рядом, ничего не ответил — лишь молча кивнул, глядя туда же, куда глядел Дмитрий, где под шапкой неподвижных облаков вставала из моря плоская вершина африканской горы, суля кораблям, вот уже четвёртый месяц не видевшим настоящей земли, короткий, но заслуженный отдых перед последним, самым долгим броском через океан — тем самым, что должен был привести их наконец к берегам Европы, а оттуда, если Бог будет милостив к их парусам, — и к дальним, северным воротам Московии, куда Дмитрий Волков, а ныне самурай и хатамото Дзимитори-сан, посланник сёгуна и императора Японии, стремился уже который месяц через штормы и муссонные ветра трёх океанов.

Предыдущая главаГлава 8 из 35Следующая глава