«Когда земля уходит из-под ног, остаётся только вера в то, что небо не обманет.»
Первая половина сентября выдалась на удивление ясной — ветер дул ровный, с юго-востока, и даже старые моряки в порту Урага, поглядывая на небо, согласно кивали: «Благоприятные дни для отплытия. Боги ветра благоволят тем, кто не боится дальних дорог». Дмитрий, однако, меньше всего думал сейчас о расположении богов — он стоял на причале, вглядываясь в два судна, что покачивались на воде у самого мола, и чувствовал, как в груди разрастается то странное, щемящее чувство, которое он не мог бы назвать ни страхом, ни гордостью, ни даже предвкушением — скорее, тяжёлой смесью всего этого вместе, перемолотой в жерновах долгих месяцев ожидания.
Оба корабля, оснащённые под наблюдением голландских и английских корабелов, выглядели теперь куда более внушительно, чем в те дни, когда он впервые увидел их на стапелях. Водоизмещение каждого составляло около ста пятидесяти тонн — не слишком много для океанского плавания, но достаточно, чтобы чувствовать себя уверенно в северных морях, где льды и штормы не щадили ни больших, ни малых судов. Корпуса их были усилены двойной обшивкой — наружной, из толстых дубовых досок, и внутренней, из более лёгкой, но прочной сосны, проконопаченной паклей и залитой горячей смолой так тщательно, что, по словам голландцев, даже в десятибалльный шторм вода не должна была просачиваться внутрь больше, чем на пару вёдер в сутки. Носы кораблей, заострённые и чуть приподнятые, были окованы железными полосами, чтобы при встрече с молодым льдом не расколоться, словно орех; корма же, напротив, была округлой и полной, что придавало судам неожиданную, почти изящную плавность линий, несмотря на всю их суровую предназначенность для суровых вод.
Первый корабль, тот, на котором Дмитрий должен был плыть сам, назвали «Святой Михаил» — в честь архангела, покровителя путешественников, как объяснил отец Феррейра, настоявший на этом имени вопреки возражениям португальцев, считавших, что давать судну имя христианского святого в стране, где христианство всё ещё было под подозрением, неразумно. Второе судно, чуть меньше первого, получило имя «Северная Звезда» — и в этом имени, предложенном самим Дмитрием, было что-то от той ностальгической тоски по дому, которую он никогда не позволял себе высказывать вслух. Оба корабля несли по три мачты: фок-мачту с прямыми парусами, грот-мачту, самую высокую, и бизань-мачту с косым парусом — оснастка, проверенная временем и штормами, как уверяли его английские советники. Паруса были сшиты из плотной парусины, пропитанной льняным маслом для защиты от гниения, и на каждом, на фоне белого полотна, красовался герб Дмитрия — три перекрещенные стрелы в круге, вышитые чёрной нитью, такой толстой, что рисунок был виден за добрую сотню шагов.
Вооружение каждого судна состояло из восьми небольших пушек — по четыре на борт, — отлитых в Урага по голландским образцам и способных стрелять ядрами весом около двух килограммов на расстояние до пятисот метров. Для кораблей такого размера это было скорее средство устрашения, чем реальная боевая мощь, но, как справедливо заметил один из голландских советников, «в северных водах важнее не то, из скольки пушек ты можешь выпалить, а то, сколько штормов ты сможешь пережить». Кроме пушек, на каждом судне имелся солидный арсенал ручного оружия: два десятка аркебуз для ближнего боя, несколько десятков коротких копий, разного рода колющих-режущих предметов и, разумеется, мечи для самураев — те самые дайсё, которые каждый из воинов дружины вёз с собой как неотъемлемую часть своего статуса. Дмитрий позаботился также о том, чтобы на каждом корабле было по нескольку крепких арбалетов с запасными тетивами — оружие, которое, как он рассудил, могло пригодиться в случае, если порох отсыреет или его станет недостаточно.
Провиант, загруженный в трюмы, был рассчитан на добрых два года пути с запасом на случай неожиданных задержек. Основу его составляли, разумеется, рис — сотни мешков, плотно увязанных и уложенных так, чтобы влага не проникла внутрь, — и вяленая рыба, та самая, что Дмитрий видел у айнских берегов в изобилии. К ним прилагались бочки с солониной, тщательно засоленной и переложенной дубовыми листьями для сохранения свежести, сушёные овощи — репа, редька дайкон, несколько сортов водорослей, которые, как уверял лекарь, взятый на борт по совету Феррейры, помогали предотвращать цингу, — а также крепкое сакэ, запасённое в количестве, достаточном, чтобы поднимать дух в долгие холодные ночи, с десяток бочек пресной воды, которые, впрочем, можно было пополнять во время стоянок у берегов. Кроме того, на каждом судне имелся большой запас древесного угля для очагов и специальные железные жаровни, которые можно было использовать на палубе в самые холодные дни, чтобы отогревать руки и варить горячую пищу. Это были так называемые запасы стратегического назначения, остальные продукты предполагалось можно будет покупать или менять в морских портах куда время от времени будут заходить суда Дмитрия.
В отдельном, хорошо упакованном ящике лежали лекарства — сушёные травы, смолы, настойки и даже несколько склянок с опиумным порошком, который голландцы рекомендовали, как средство от мучительных болей и как снотворное, — всё это было заботливо собрано отцом Феррейрой, который вложил в этот ящик не меньше заботы, чем в свой молитвенник.
Что касается товаров для будущей торговли, Дмитрий подошёл к этому вопросу с той же основательностью, с какой когда-то подходил к строительству мостов и башен. Помимо традиционных японских товаров, которыми славились эти земли — шелка самых тонких выделок, фарфоровой посуды, что ценилась в Китае и Европе на вес серебра, лакированных шкатулок и вееров, расписанных мастерами Киото, — он взял с собой и несколько иных, более неожиданных вещей. В трюме «Святого Михаила» лежали тюки с тёплыми одеялами, сшитыми из шерсти, привезённой голландцами из Европы, и несколько десятков хорошо выделанных оленьих шкур — товар, который, как он полагал, мог заинтересовать тех, кто жил в северных широтах, где хорошая тёплая одежда ценится едва ли не выше денег. Были там и слитки серебра — монеты, переплавленные в небольшие бруски для удобства расчётов, — и несколько рулонов тонкой бумаги, на которой искусные мастера из Эдо вывели каллиграфические свитки со стихами и изображениями птиц и цветов. Отдельную ценность представляли собой образцы японских мечей и кинжалов — не для продажи, как пояснил Дмитрий своим советникам, а скорее для демонстрации, своего рода визитная карточка той страны, что он представлял. В его голове зрела мысль, что в Московии, где, по скудным сведениям, что он мог вспомнить из своего далёкого прошлого, неплохо развито было оружейное ремесло, поэтому японские клинки могли произвести должное впечатление — но лишь при условии, что их покажут тому, кто способен оценить их по достоинству.
Документы, выданные Дмитрию перед отплытием, были не менее тщательно подготовлены, чем снаряжение и провиант. Главным из них была верительная грамота, скреплённая печатью самого Огосё, — свиток на плотной рисовой бумаге, перевязанный шёлковым шнуром алого цвета, на котором было изложено на классическом японском языке, кому следует знать, что хатамото Дзимитори, состоящий на прямой службе у сёгунского дома, является посланником императора и сёгуна Японии, направленным для установления дружественных отношений и торговых связей со всеми землями и государствами, которые он встретит на своём пути, с просьбой оказывать ему содействие и покровительство, а также предоставлять безопасный проход и возможность торга. К грамоте прилагался перевод на китайский язык, который, как надеялся Дмитрий, могли бы понять и в Китае, и в Корее, и, возможно, в некоторых других странах, где знали иероглифы. Кроме того, у него был пакет писем от отца Феррейры к нескольким известным ему миссионерам в Макао и Гоа, которые, в случае необходимости, могли бы служить дополнительными рекомендациями.
Утро отплытия выдалось солнечным, но прохладным — в воздухе уже чувствовалась та особенная, предосенняя прозрачность, когда небо кажется выше, а даль — отчётливее, чем в летнюю жару. Пристань в Урага, куда Дмитрий прибыл на рассвете в сопровождении своей дружины, уже была полна народа: чиновники сёгуната, приехавшие засвидетельствовать почтение к отбывающему посольству; несколько голландских и английских матросов, назначенных на корабли, о чём-то оживлённо переговаривались на своём гортанном наречии, поглядывая на паруса; зеваки из окрестных деревень, привлечённые слухами о чужеземце, который плывёт в неведомые края. На причале, рядом с трапом, ведущим на борт «Святого Михаила», стояли те, кто пришёл проводить его в дальнюю дорогу — и при виде их Дмитрий почувствовал, как что-то сжимается у него в груди, хотя лицо его оставалось невозмутимым, как и подобает самураю, которому предстоит пройти нелёгкое испытание на прочность.
О-Тиё, одетая в тёмно-синее кимоно с гербом его дома, стояла чуть поодаль, держа на руках маленького Ичиро, завернутого в тёплое одеяло; рядом с ней, взявшись за руки, застыли Кэнскэ и Юки — старшие дети, уже достаточно взрослые, чтобы понимать, что отец уходит надолго, и достаточно маленькие, чтобы сдерживать слёзы с трудом. Кэнскэ был в своём лучшем кимоно, с деревянным мечом за поясом — тем самым, который он никогда не снимал, подражая взрослым самураям, и его лицо было так же непроницаемо, как и лицо Дмитрия, но в глазах стояла та самая детская тоска, которую невозможно скрыть никакой выучкой. Юки, напротив, не скрывала своих чувств вовсе — она тихо плакала, вытирая слёзы рукавом, и то и дело поднимала глаза на мать, словно ища у неё защиты от этой разлуки. Рядом с ними, опираясь на посох, стоял старый Тюдзаэмон — тот самый мастер, что когда-то похвалил его постройку коротким «не по-нашему, но крепко», — и лицо его было хмурым, как осеннее небо, но в глазах читалось то самое уважение, какое старые мастера всегда питают к тем, кто идёт в неизведанное.
Отец Феррейра, облачённый в свою обычную чёрную сутану, сжимал в руках чётки и, казалось, беззвучно молился — Дмитрий не сомневался, что тот просит у Бога о защите для отплывающих. В его глазах, однако, не было ни страха, ни тревоги — только та спокойная, почти отстранённая уверенность, которая появляется у человека, уже не раз провожавшего друзей в далёкие дороги и не раз встречавшего их снова.
Были здесь и другие — несколько чиновников сёгуната, присланных для официального прощания, но их лица, как и полагалось в подобных случаях, были бесстрастны; было несколько старых товарищей по службе из дома Сакакибара, кто не отправился на осаду Осаки по возрасту или по болезни, и они смотрели на Дмитрия с той смесью зависти и гордости, с какой воины всегда провожают того, кому выпала честь стать первопроходцем. У самого трапа стояли двадцать воинов его дружины — все, до единого, выстроились в две шеренги, в новых доспехах, с обнажёнными клинками, которые они поднимали в прощальном салюте. Во главе, как и было оговорено заранее, стоял капитан «Святого Михаила» — высокий, жилистый англичанин по имени Томас Манн, человек с лицом, изрезанным ветрами и морской солью, имевшего глаза такого светлого, почти бесцветного оттенка, что они казались двумя кусочками льда на загорелом лице. Этот человек уже дважды ходил в арктические воды — к берегам Новой Земли и к Шпицбергену, — и его опыт в северной навигации, как утверждали голландские корабелы, был бесценен для подобного предприятия.
— Готовы к отплытию, ваше превосходительство? — спросил Манн по-английски, и в его голосе звучала та деловитая спокойная уверенность, какая появляется у бывалых моряков перед выходом в море. — Ветер попутный, волна невысокая — если выходить сейчас, к вечеру будем у мыса, а завтра начнём огибать побережье. Погода, похоже, продержится до конца недели.
— Готов, капитан, — ответил Дмитрий, старательно выговаривая слова английского языка какой сумел выучить практически наравне с японским.— Дайте мне несколько минут на прощание, и мы выходим.
Манн коротко кивнул и отошёл в сторону, давая Дмитрию пространство — он как человек опытный, знал, что прощание перед долгой дорогой — это священный ритуал, не терпящий спешки. Дмитрий медленно прошёл к своей семье, стараясь, чтобы шаги его были ровными и неторопливыми, как учили его ещё в первые дни службы при дворе. О-Тиё, увидев его приближение, чуть прикусила губу — единственный жест, выдававший её внутреннее волнение, — и крепче прижала к себе Ичиро, будто пыталась защитить его от самой мысли о предстоящей разлуке.
— Я вернусь, — сказал Дмитрий, останавливаясь перед ней, и его голос, вопреки усилию, прозвучал чуть глуше обычного. — Я обещаю тебе, О-Тиё. Как только смогу, я вернусь к вам.
Она молчала несколько мгновений, глядя ему в глаза, и Дмитрий видел, как в её взгляде борется гордость жены самурая и тревога любящей женщины за того, кого она считала своей единственной опорой. Наконец она произнесла, тихо, но чётко:
— Я знаю, Дзимитори. Я знаю, что ты вернёшься. И буду ждать тебя, сколько бы времени ни прошло, — потому что я твоя жена и я твоя верность. Но обещай мне… обещай беречь себя не ради долга, а ради нас.—Она подняла голову и посмотрела ему в глаза — в этом её взгляде было столько силы, что Дмитрий на миг замер, забыв о пристани, о кораблях, о предстоящем путешествии. Затем она протянула ему Ичиро, он взял сына на руки — маленького, тёплого, пахнущего молоком и материнской заботой, — и в который раз поразился тому, как этот крошечный комочек, спокойно спящий в его руках, перевернул всю его жизнь.
— Я вернусь, Ичиро, — произнёс он шёпотом, наклоняясь к сыну так, чтобы никто из посторонних не услышал его слов. — Ты меня не будешь знать, но я вернусь и расскажу тебе всё, что увидел. И мы вместе будем сажать деревья в нашем саду. Ты дождёшься меня, сынок. Я вернусь к тебе чего бы мне это ни стоило.
На своё лицо он натянул маску самурая — непроницаемую, спокойную, лишённую всяких сомнений и страхов. Никто из посторонних не должен был видеть, что он чувствует на самом деле: ни страха перед неведомым морем, ни тоску по дому, который он покидал, не зная, вернётся ли? Ни ту глухую, животную тревогу, которая шевелилась, где-то глубоко под рёбрами всякий раз, когда он думал о том, что может больше не увидеть этого маленького, светловолосого мальчика, — первого его настоящего сына, плоть от плоти его, кровь от крови его.
Он передал Ичиро обратно О-Тиё, затем наклонился к Кэнскэ и Юки, обнял обоих — жест, который в иной обстановке мог бы показаться недопустимым для самурая, но который он позволил себе сейчас, потому что знал: в этих детских глазах он должен оставить не образ чопорного и холодного господина, а образ отца, который любит их, несмотря на их общее прошлое.
— Кэнскэ, — произнёс он, глядя на старшего мальчика, — ты теперь главный мужчина в доме, пока меня нет. Защищай мать, сестру и младшего брата. И продолжай заниматься с Моритой — когда я вернусь, я хочу увидеть, как ты владеешь мечом. Ты ведь не подведёшь меня?
— Я не подведу тебя, отец, — ответил мальчик, и его голос дрогнул лишь на мгновение, прежде чем он снова овладел собой. — Я буду тренироваться каждый день. И я никому не позволю обидеть маму, Юки и тем более нашего брата.
— Я знаю, — сказал Дмитрий, похлопав его по плечу. — Ты уже настоящий самурай, Кэнскэ.—Затем он повернулся к Юки, которая всё ещё плакала, пряча лицо в складках материнского кимоно, и тихо произнёс:— Не плачь, Юки. Я привезу тебе что-нибудь красивое — может быть, даже то, чего ты никогда не видела. А ты пообещай мне, что будешь помогать маме и хорошо учиться.
Девочка подняла на него заплаканные глаза и всхлипнула, кивая:
— Обещаю, отец. Я буду очень-очень стараться. Только… только возвращайся скорее.
— Обязательно, — пообещал он, и в голосе его звучала такая уверенность, которую он сам не до конца испытывал. — Я сделаю всё, что в моих силах, чтобы вернуться к вам как можно скорее.
Отец Феррейра, подойдя ближе, положил руку на плечо Дмитрия — жест, который в их прежних разговорах означал одновременно и благословение, и предостережение.
— Храни тебя Господь, Дзимитори, — произнёс он по-португальски, чтобы никто из японцев не мог понять его слов. — Ты знаешь, что я всегда молюсь за тебя. И помни: если будет совсем трудно, вспомни сад камней. Он поможет тебе найти тишину даже в бушующем море.
— Спасибо, отец Феррейра, — ответил Дмитрий на ломанном португальском какой пытался выучить наравне с японским, чувствуя, как в горле встаёт ком, который он с трудом проглатывает. — Вы научили меня многому…Я постараюсь использовать эти знания во благо…
Последним он обернулся к О-Тиё, взял её свободную руку в свою, сжал её на мгновение — и в этом одном жесте было столько невысказанных слов, столько обещаний и прощаний, сколько не вместили бы и сотни свитков с каллиграфией. Она смотрела на него с той же спокойной уверенностью, какой встречала каждый вечер на протяжении последних двух лет, но в глубине её глаз Дмитрий видел тот самый страх, что терзал и его самого — страх потерять то, что они нашли вместе.
— Я люблю тебя, О-Тиё, — прошептал он так тихо, что только она могла слышать. — Ты стала моим спасением в этом мире. И если я не вернусь, знай: всё, что я делал, я делал ради вас. Ради нашего сына. Ради нашего будущего.
— Ты вернёшься, — повторила она, и в голосе её была такая сила, что Дмитрий почти поверил в то, что она знает нечто, чего не знает он. — Ты должен вернуться, Дзимитори. И я буду ждать. Сколько бы времени ни прошло.
Он отпустил её руку, сделал шаг назад, затем ещё один — и, развернувшись, пошёл к трапу, не оглядываясь. Если он оглянётся, подумал Дмитрий, то не сможет уйти. И потому шёл ровным, твёрдым шагом самурая, готового к бою, — даже если битва, которая ждала его впереди, была не с врагами, а с самим морем, с холодом, с одиночеством, с тем неведомым, что лежало за горизонтом.
На борту «Святого Михаила» его встретил капитан Манн, державший в руках подзорную трубу и хмуро поглядывавший на небо.
— Прекрасное прощание, — заметил он с лёгкой усмешкой. — В Лондоне я видел нечто подобное — правда, там жёны обычно падали в обморок на причале, а мужья пили ром до отплытия. Ваши, я вижу, держатся куда достойнее.
— Мы самураи, капитан, — ответил Дмитрий, с достоинством какому бы позавидовал любой японец. — Нам не пристало падать в обмороки или пить до отплытия. Но мы всё равно чувствуем то же самое.
— Ага, — протянул Манн, кивая с пониманием. — Значит, мы всё-таки не так уж отличаемся. Что ж, Дзимитори-сан — простите, если я коверкаю ваше имя, — готовьтесь к отплытию. Прикажу поднимать якорь, как только ваши люди будут на борту.
Дмитрий кивнул, бросил последний взгляд на пристань — на О-Тиё с Ичиро на руках, на Кэнскэ и Юки, застывших рядом с ней, на отца Феррейру, всё ещё сжимающего чётки, — и затем повернулся к морю, чувствуя, как его лицо принимает то самое выражение холодной сосредоточенности, которое так долго тренировал перед зеркалом. Он больше не мог позволить себе быть Дмитрием Волковым — человеком из другого мира, потерянным и испуганным. Теперь его статус—хатамото, его звать Дзимитори-сан, он является вассалом сёгунского дома, посланником японского императора, главой экспедиции, которая должна была открыть новые пути в северные земли. И, взойдя на корабль теперь должен был забыть о своих личных страхах и сомнениях — хотя бы для того, чтобы вести за собой команду, которая ждала от него уверенности и твёрдости.
— Поднимать якорь! Ставить паруса! — скомандовал Манн, и матросы на палубе забегали, засвистели, натягивая канаты, и вскоре под ногами Дмитрия дрогнула палуба «Святого Михаила», корабль начал медленно, почти невесомо отходить от причала. Второе судно, «Северная Звезда», следовало за ним, как верный пёс, — на его палубе виднелись фигуры матросов и несколько человек из дружины Дмитрия, назначенных туда для поддержания порядка и связи.
Ветер наполнил паруса, и белая ткань вздулась, как грудь птицы перед полётом, — корабли, набирая ход, стали всё быстрее удаляться от берега, и фигуры на пристани начали уменьшаться, сливаясь в одно тёмное пятно. Дмитрий стоял у поручней, глядя, как пристань Урага тает в утренней дымке, и внутри него разрасталась та самая боль, которую он так старательно прятал под маской самурая оставляя, позади всё, что успел создать за эти годы, — жену, которая не побоялась связать свою судьбу с чужеземцем, детей, которые называли его отцом, маленького Ичиро, который не будет знать его лица, если он не вернётся.
Смогу ли я добраться туда? — спрашивал он себя, глядя на воду, что рассекал нос корабля. — Смогу ли я найти путь — в ту страну, историю которой я знал только по учебникам школы? Что я скажу людям там, если доберусь?—Ответов на это у него сейчас не было. И чем быстрее берег Японии исчезал за горизонтом, тем яснее он понимал, что всё, что у него есть теперь, — это вера в корабль, в команду, в самого себя и в то, что когда-то, много лет назад, его выбросило на этот берег не случайно. Может быть, судьба знала что-то, чего не знал он. Может быть, его путь был предопределён задолго до того, как он ступил на землю Японии.
На борту «Святого Михаила» команда была смешанной: его личная дружина, привыкших к дисциплине и порядку, двенадцать японских матросов из Урага и окрестных портов, знавших прибрежное плавание вдоль родных берегов, и шестеро иностранцев — трое голландцев и трое англичан, включая самого Манна, — отобранных за их опыт в северной навигации. На «Северной Звезде» команда была почти такой же: десять воинов, ещё десять японских матросов и четверо голландцев под командованием младшего капитана — человека с ломаным японским именем Ян Фан-дер-Хейден, который, по слухам, уже бывал в водах Эдзо и знал айнские берега не хуже самих айнов.
Всего же в экспедиции было почти шестьдесят человек — достаточно, чтобы чувствовать себя защищёнными в любых непредвиденных обстоятельствах, и достаточно мало, чтобы легко управляться с судами, когда придётся маневрировать в узких проливах или у незнакомых берегов.
Дмитрий, стоя у поручней, вглядывался вперёд, туда, где горизонт, казалось, сливался с водой в одной призрачной линии, и думал о том, что его ждёт.
Первая остановка, как было оговорено заранее, лежала к землям айнов — только заручившись их поддержкой, он мог рассчитывать на беспрепятственное продолжение пути к северу. Тем более что вождь айнов, тот самый Айн-э-куру, который подарил ему когда-то костяную фигурку медведя, лично приглашал его в гости, и Дмитрий знал, что это приглашение — не просто пустая учтивость. Айны не приглашали чужаков в свои земли без причины, и если старик, с которым он встретился в Мацумаэ, счёл нужным протянуть ему руку, значит, в этом был глубокий смысл.
Три недели пути, — прикинул он, припоминая те рассказы Мацумаэ о северных водах. — Если ветер будет попутным и погода не подведёт, через три недели мы будем у айнских берегов. И тогда начнётся самое важное — переговоры с теми, кто лучше всех знает прибрежные воды.
Он вспомнил, как Мацумаэ говорил ему об айнах: «Если явишься к ним с высокомерием, какое иные из ваших столичных гостей мнят подобающим для беседы с „дикарями“, — не жди добра. Если же явишься с уважением к их земле и их порядкам — многого сумеешь добиться». И Дмитрий решил для себя твёрдо: он явится к ним не как завоеватель и не как надменный посланник великого сёгуна, а как гость, который пришёл учиться и торговать на равных. Он приказал своим людям заранее подготовить подарки — шёлк, несколько клинков, образцы лакированной посуды, которые могли бы заинтересовать айнских вождей, — и дал строгий наказ: никому не проявлять агрессии, никто не должен смотреть на айнов свысока, в разговорах следует быть вежливыми и уважительными, даже если те покажутся странными или непонятными.
Сам он, помня наставления старого вождя, сшил себе одежду в айнском стиле — не совсем их, конечно, но с элементами, которые, как он надеялся, покажут, что он уважает их культуру, а не просто тащит с собой японские порядки. По краям хаори приказал пришить грубую ткань, расшитую орнаментом, напоминающим айнские узоры, и повесил на шею ту самую костяную фигурку медведя, подаренную ему Айн-э-куру, — как знак того, что он помнит и ценит их гостеприимство.
Три недели плавания, — снова подумал он, глядя на воду, которая уже начала менять цвет с прозрачно-зелёного на тёмный, почти синий, по мере того как они удалялись от берега. — Три недели, чтобы подготовиться к встрече, которая может решить очень многое.
И он начал готовиться — внутренне, мысленно, перебирая в голове всё, что знал об айнах, их обычаях, их языке, их землях. Главное было не забывать, кто он есть, и не терять ту самую тишину внутри себя, которую он обрёл в саду камней, — ту тишину, которая давала ему силы смотреть в лицо любой буре.