К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 32 Развилка
91%
Глава 32 Развилка
32

«Человек, узнавший чужую тайну, не становится от этого свободнее — он лишь выбирает, каким грузом отныне мерить собственный шаг.»

Дмитрий глядел, как на борту обоих судов теперь, помимо прежней команды да прежней дружины, теснился и куда более многолюдный груз, чем год назад: полсотни стрельцов при Аргамакове, писцы Посольского приказа, Тимофей Юрьевич со своими людьми, торговые гости во главе с Шориным, — и оттого оба корабля, прежде казавшиеся Дмитрию достаточно просторными, теперь, набитые людьми и поклажей до последнего свободного угла, напоминали скорее переполненный караван-сарай, чем военные суда.

Стоя у борта в тот час, когда архангельский берег превратился уже в едва различимую полосу на горизонте, поймал себя на мысли, что расстаётся теперь с землёю русской с чувством, куда более сложным, чем то, что владело им при первом отплытии из Ураги более года назад. Тогда он покидал берег, ещё толком не зная, что ждёт его впереди, — теперь же он оставлял за кормой землю, что успела стать ему второй родиной наравне с Японией, землю, где остались его собственное поместье, его люди, его память о государевом приёме да о зимних вечерах в тесном кругу именитых бояр и воевод.

— Тяжело покидать край родной? — спросил его негромко Тимофей Юрьевич, приблизившись к борту с той же неспешной обстоятельностью, что была свойственна ему во всяком деле, и тоже вглядываясь в тающую вдали полосу берега.

— Тяжело, Тимофей Юрьевич, — честно отвечал Дмитрий, — да только у меня теперь, почитай, два края родных, и оба тянут к себе с равной силой. Такая уж, видно, судьба моя вышла — надвое разделённая.

— Не всякому такая судьба выпадает, — заметил боярин с той спокойной рассудительностью, что позволяла ему видеть в самых причудливых поворотах чужой жизни лишь очередное проявление промысла Божьего, — да и не всякий, я чаю, сумел бы её достойно вынести. Ты вынес, боярин, — стало быть, есть в тебе сила, какой иным недостаёт. Даст Бог, обе твои родины ещё возрадуются делам твоим не единожды.

— Дай-то Бог, — отвечал Дмитрий, и оба они замолчали, глядя, как последняя полоска русского берега растворяется наконец в туманной дымке горизонта, уступая место одной лишь бескрайней, вздымающейся мелкой зыбью воде.

Первые недели пути прошли для всей этой разношёрстной, спешно свыкающейся друг с другом компании в том особом, полном взаимного любопытства и настороженности притирании, что неизбежно возникает всякий раз, когда людям разных языков, разных обычаев и разной воинской выучки приходится делить одну палубу да один запас пресной воды на много месяцев вперёд. Стрельцы, поначалу косившиеся на молчаливую, неулыбчивую самурайскую дружину с той же смесью почтения и подозрительности, с какой смотрели на неё и московские зеваки год назад, мало-помалу свыклись с новыми соседями настолько, что Хатта однажды, к немалому изумлению Дмитрия, продемонстрировал десятнику стрелецкому Бахтеярову несколько приёмов владения мечом, а тот в свою очередь показал Такэде да Морите, как заряжать да чистить пищаль, — и оба этих ремесла, столь несхожих меж собою, вызвали у противоположной стороны такое же почтительное удивление, с каким некогда взирал сам Дмитрий на диковины японского ремесла, впервые оказавшись на этом берегу.

— Занятно, боярин, — заметил как-то Аргамаков, наблюдая за одним из таких обменов ремеслом на шкафуте, — люди твои клинком владеют так, что иному стрелецкому сотнику впору у них поучиться, а нашего же брата, стрельца, за пищаль да за порох уважают крепко. Глядишь, сдружатся ещё до самой Японии, коли путь и вправду столь долог, сколь мне сказывали.

— Путь долог, Никита Иванович, — отвечал Дмитрий, — да и людям вашим, и людям моим предстоит ещё не раз друг другу пригодиться, прежде чем доберёмся до места. Такая уж это дорога — она либо сдружит, либо переругает, середины не бывает.

Ещё в самом начале плавания, пока оба судна огибали Кольский полуостров, на общем совете в кают-компании «Святого Михаила» встал вопрос, какой путь избрать для возвращения, — и Тимофей Юрьевич, человек хотя и рассудительный, но в морском деле пока ещё неискушённый, осведомился напрямую, отчего бы не испытать путь более краткий, через сибирские земли да студёное восточное море, минуя тем самым и жаркие африканские воды, и все связанные с ними опасности.

— Тимофей Юрьевич, — отвечал ему Манн с той терпеливой обстоятельностью, с какой объяснял бы дело мореходное человеку, ещё не успевшему в нём разобраться, — путь через Сибирь, может, и короче на карте, но только карты этой ни у кого ещё нет: ни один корабль тем путём не ходил, и льды тамошние, как говорят поморы, не отпускают судно иной раз по два-три года. А путь наш, через мыс Доброй Надежды, хоть и долог, зато хожен уже добрую сотню лет, и всякие опасности на нём, нам более-менее известны.

— Да и опыт у нас теперь свой имеется, — прибавил Ротгирс, разворачивая на столе всё ту же изрядно уже потрёпанную карту, — мы этот путь однажды уже прошли, а значит знаем, где ждать шторма, а где — спокойной воды. Ходить неизвестной дорогой иногда рискованней, чем известной, пусть и более долгой.

Тимофей Юрьевич, выслушав оба этих довода, кивнул с той же неспешной рассудительностью, что отличала его во всяком деле:

— Вам, капитаны, виднее, дорога эта ваша, а не моя. Мне государем велено дело до конца довести в целости, а не подвиг совершить ради одной лишь славы. Быть по-вашему — идём, как и в прошлый раз, южным путём.

— Есть, однако, у меня забота иного рода, — прибавил тут же Ротгирс, не спеша сворачивать карту. — Муссон, что нёс нас в прошлый раз быстро к берегам Индии, дул тогда нам в корму. На обратном же пути он обернётся против нас, и придётся либо ждать его перемены в удобном месте, либо избирать путь более долгий, вдоль африканского берега.

— И насколько же долгий? — осведомился Тимофей Юрьевич с той озабоченностью, что подобала мужу, отвечающему перед государем за самое время исполнения порученного дела.

— Месяца на полтора-два против самого краткого пути, — отвечал Манн, — да только краткий путь при противном ветре обернётся месяцами полного безветрия, а то и вовсе гибелью судна на рифах, если неосторожно спешить. Лучше пройти дольше, да верно, чем короче, да с риском не дойти вовсе.

— Вам виднее, — со вздохом заключил Тимофей Юрьевич, — а мне остаётся одно — уповать, что государево дело не пострадает от лишних месяцев в пути. Государь ждать умеет, да только и терпение его не бесконечно.

— Передайте государю вашему, — заметил Ротгирс с сухой усмешкой, — что море не признаёт ничьего терпения, ни царского, ни капитанского, — оно идёт своим чередом, и всякий, кто хочет дойти живым, обязан идти его чередом вместе с ним, а не наперекор.

Именно среди этой ежедневной суеты первых недель пути и произошёл тот самый разговор в тесной капитанской каюте, что перевернул для Дмитрия всё понимание об окружающем его мире, — разговор, после которого начался для него тот долгий, растянувшийся на добрую неделю поединок с самим собою, о котором помнить он будет, надо думать, до конца своих дней.

Первые дни после того разговора Дмитрий провёл так, как проводит их всякий человек, получивший рану не смертельную, но глубокую: внешне невозмутимо, размеренно исполняя все положенные ему по чину дела, а внутри — вслушиваясь ежечасно в тупую, не отпускающую ни на миг проблему. Он поднимался на палубу в обычный час, обходил вместе с Хаттой построение дружины, выслушивал доклады о состоянии парусов и такелажа, — и всё это время где-то на самом дне его сознания, точно тлеющий уголь под слоем пепла, не переставая, теплилось одно-единственное видение: гладкое, лишённое единого шрама лицо человека без имени, снятое, точно перчатка, с обожжённого лика купца Чебыкина.

Он не сказал никому ни слова о случившемся — ни Хатте, чья преданность была вне всякого сомнения, но чья прямота воина, привыкшего решать всякую угрозу клинком, могла в этом деле принести больше вреда, чем пользы; ни Такэде, слишком ещё молодому для подобных тяжестей; ни тем паче Гавриле или кому-либо из русских спутников, для которых сама мысль о человеке из иного века показалась бы либо кощунством, либо помрачением рассудка. Дмитрий нёс эту тайну один — и чем дольше нёс её в одиночестве, тем яснее понимал, что торопиться здесь не следует: дело это касалось лишь их двоих, и решать его предстояло без лишних свидетелей.

Тимофей Юрьевич, со своей стороны, пользовался свободными от прочих забот часами, чтобы расспросить Дмитрия о японских обычаях да о том, как надлежит вести себя при дворе сёгуна, — расспросы эти, продолжавшиеся уже не первую неделю, велись им с той же обстоятельной неспешностью, с какой готовился он и ко всякому иному государеву делу.

— А правда ли, боярин, — спрашивал он как-то за вечерней трапезой, — что тамошний государь их, сёгун, кланяться себе не велит так низко, как государь наш московский, а довольствуется поклоном малым?

— Кланяться там принято по-иному, Тимофей Юрьевич, — отвечал Дмитрий, — не в пояс, как у нас, а до самой земли, лбом чуть не в пол, да ещё и мера поклона у них разнится смотря по чину просителя. Я тебе покажу перед самым приёмом, как оно делается, чтобы не осрамиться ненароком.

— А дары как подносить — с руки в руки, али через посредника какого?

— Через посредника, — пояснял Дмитрий. — Сам государь их редко что берёт прямо из чужих рук, разве что от самых близких людей. Обыкновенно свиток или ларец подаётся приближённому вельможе, а тот уже кладёт перед сёгуном.

— Мудрено у них всё, — вздыхал Тимофей Юрьевич, качая головой, — да делать нечего, в чужой монастырь со своим уставом не ходят. Спасибо тебе, боярин, что учишь неразумного, — без тебя мы бы там, чего доброго, весь чин государев замарали неведеньем своим.

— Не неразумный ты вовсе, Тимофей Юрьевич, — с искренним уважением отвечал Дмитрий, — а просто в земле чужой всякому надобно для начала научиться, прежде чем действовать. Тому и меня самого в своё время учили, да не один месяц.

Гаврила, приставленный к Дмитрию ещё в Москве и не отходивший от него с тех пор ни на шаг во всех посольских делах, тоже приметил перемену в настроении своего боярина, хотя и толковал её на свой, куда более простодушный лад.

— Что-то ты, боярин, невесел эти дни, — заметил он однажды, раскладывая на откидном столике очередную стопку посольских бумаг для подписи да сверки. — Уж не хворь ли какая привязалась с этой сыростью морской? У меня вон дед сказывал, средство верное есть от хандры — водка с перцем да баня, да только баню-то нам тут, посреди моря, взять неоткуда.

— Не хвораю я, Гаврила, — отвечал Дмитрий с невольной усмешкой, тронутый этой незамысловатой, но искренней заботой. — Дело одно тяжёлое обдумываю, вот и весь сказ.

— Дело государево, поди? — понизив голос, осведомился Гаврила с той доверительной значительностью, с какой человек его звания привык относиться ко всякой тайне, касающейся высоких особ.

— Дело моё собственное, — коротко отвечал Дмитрий, не желая продолжать этот разговор далее. — А ты лучше скажи, много ли ещё бумаг на подпись осталось да все ли росписи товару в порядке — вот забота, что и вправду нам обоим по силам.

— Осталось изрядно, — вздохнул Гаврила, придвигая к нему очередной свиток, — да делать нечего, дело государево не ждёт, хоть ты тресни. Вот, извольте, боярин, роспись даров для сёгуна да его вельмож — прикажете, как и допрежь, самолично сверить, али мне на веру принять, что дьяки не напутали чего?

— Сверим вместе, — отвечал Дмитрий, придвигая к себе свиток и на время позабывая, хотя бы за этим привычным, будничным делом, о той тяжести, что не отпускала его вот уже который день.

Его дружина в эти дни жила уже предвкушением скорого возвращения домой, хотя до берегов Японии оставалось плыть ещё много месяцев.

Сам Дмитрий продолжал думать и решать, как ему быть? Выдать этого лжеЧебыкина значило исполнить простой долг: перед ним убийца, признавшийся в пяти хладнокровно спланированных смертях, человек, что держит целую сеть верных ему людей на голом страхе перед выжигающим плоть орудием, и шантажист, всю зиму угрожавший гибелью не ему одному. Но что стал бы Дмитрий доказывать при этом Тимофею Юрьевичу или Аргамакову — без свидетелей, без единой улики, кроме признания, сделанного с глазу на глаз в закрытой каюте и от которого купец, разумеется, тут же отопрётся? А главное — станет ли он объяснять при этом, откуда у чужеземного самурая, представшего перед государем московским всего год назад, такая уверенность в том, что перед ним человек из иного века? Ведь всякое дознание рано или поздно упрётся в него самого.

И был ещё один довод, самый простой и оттого самый неотвязный: этот человек, при всей чудовищности содеянного им, оставался единственной живой душой во всём мире, способной понять Дмитрия без долгих объяснений, — тем, кто разделял с ним одно на двоих бремя. Ненавидеть его было легко; труднее было признаться самому себе, что в этой ненависти немало и застарелого страха — страха перед тем, кем мог бы стать сам Дмитрий, не выпади ему то доверие и то покровительство, что выпали в Японии.

Среди этой недели, впрочем, случилось и происшествие, вовсе не связанное с тайной купца Чебыкина, но напомнившее всем на борту, сколь обманчивым бывает спокойствие северных вод: на четвёртый день пути внезапный, налетевший будто из ниоткуда шквал застал оба судна врасплох у самых норвежских шхер, вынудив команду в спешке убирать паруса под проливным, хлещущим наотмашь дождём. Стрельцы, непривычные ещё к морской качке, попадали кто куда на скользкой от воды палубе, вызывая невольные усмешки у бывалых японских матросов, — и лишь распорядительность Аргамакова, не потерявшего присутствия духа даже посреди этой суматохи, удержала его людей от совсем уж позорной растерянности.

— Держись за леер, дурень, а не за соседа! — рычал он на одного из своих молодых стрельцов, вцепившегося с перепугу в рукав японского воина, стоявшего рядом с тем же невозмутимым спокойствием, с каким стоял бы он и в разгар настоящего боя. — Тут тебе не суша, тут море, оно чинов не разбирает!

Шквал, впрочем, стих так же внезапно, как и налетел, — и уже к вечеру того же дня, когда небо расчистилось, а море вновь легло ровной, покойной зыбью, Аргамаков, обходя палубу с проверкой, не удержался от того, чтобы не отдать должное японской выучке при разговоре с самим Дмитрием.

— Люди твои, боярин, — заметил он, — в шторм такой держались, будто и не шторм вовсе, а обычное дело. Моим бы стрельцам такую выдержку — цены б им не было.

— Научатся, Никита Иванович, — отвечал Дмитрий. — Дорога ещё долгая, а море — оно лучший учитель для всякого, кто согласен у него учиться.

Однажды вечером, когда однообразие долгого перехода вдоль норвежских берегов стало уже тяготить всю команду без разбора чинов и наречий, Гаврила, по своему обыкновению падкий на всякую хозяйственную выдумку, уговорил корабельного повара устроить общий ужин для всех желающих на палубе — не по чину, а попросту, всем вместе, — и в тот вечер за одним длинным, наспех сколоченным столом оказались и стрельцы, и самураи, и русские купцы, и даже двое голландских матросов, которым сгодилось местечко с краю.

— Отведай-ка, Хатта-сан, — предлагал Гаврила, пододвигая японскому воину миску с наваристой ухой, что варили на все лады уже второй месяц кряду за неимением иной подходящей рыбы. — У нас говорят, уха да каша — пища наша, русская, испокон веков.

Хатта, попробовав предложенное кушанье с той же осторожной учтивостью, с какой пробовал бы всякое незнакомое блюдо на чужом пиру, кивнул одобрительно, хотя во взгляде его читалось при этом лёгкое, тщательно скрываемое недоумение перед обилием соли да лаврового листа, столь непривычным для его вкуса, воспитанного на более сдержанной японской кухне.

— Вкусно, — произнёс он коротко, тем немногословным одобрением, что было ему свойственно во всяком деле, — хотя и непривычно.

— А вы нас чем-нибудь эдаким угостите? — не унимался Гаврила, довольный произведённым эффектом. — Слыхал я, будто у вас там рыбу сырую едят, без всякой варки вовсе, — врут, поди?

— Не врут, — с достоинством отвечал Такэда, —когда Дмитрий перевёл ему,— да только рыба та особого приготовления требует, а здесь, в открытом море, для того ни свежей рыбы, ни должного мастерства не достаёт. Как-нибудь в другой раз покажу тебе, Гаврила-сан, когда окажемся в моей земле.

Этот немудрёный, но душевный вечер, полный взаимных расспросов да добродушных, беззлобных подначек меж людьми столь разных краёв и обычаев, запомнился Дмитрию после долгих месяцев плавания как одно из самых отрадных впечатлений всего пути, — и, наблюдая за этим общим застольем со стороны, он в который раз подумал о том, сколь многое в человеческой природе оказывается общим для всех народов земли, стоит лишь дать людям время да добрую волю, чтобы это общее отыскать.

Тем временем жизнь на кораблях шла своим чередом. Три вечера кряду, пока оба судна, миновав уже норвежские шхеры, шли ровным, попутным ходом, теперь уже капитан Манн устраивал в кают-компании «Святого Михаила» общие застолья, куда неизменно приглашались и оба русских начальника, боярин Тимофей Юрьевич да голова стрелецкий Никита Аргамаков, и виднейшие из торговых гостей во главе с Фомой Кузьмичом Шориным, и капитан Ротгирс, покидавший ради такого случая свою «Северную Звезду». Дмитрию, чьё присутствие на этих застольях почиталось делом почти обязательным, приходилось не только высиживать эти долгие вечера с достойным лицом, но и, к собственному изумлению, произносить те самые тосты, каких требовал обычай застолья что московского, что японского двора.

— Пью за здравие государя нашего Михаила Фёдоровича, самодержца всея Руси, — поднимал он оловянную кружку, — да пошлёт ему Господь долгие лета и мудрость правления, а земле его — мир и прибыток от дел, какие ныне вершатся за тридевять земель от стольного города его!

И следом, не давая застолью замереть в неловкой заминке между двумя мирами, что сходились теперь за одним столом, поднимал вторую чашу — на этот раз в честь иного государя, чьё имя произносил уже на японском наречии, переводя тут же для русских гостей смысл сказанного:

— А это — за сёгуна Токугаву Хидэтаду, властителя земли Ниппон, и за Огосё, отца его, чья мудрость сделала возможным само это плавание!

Аргамаков, человек воинский и не склонный к цветистым словесам, слушал эти тосты, неизменно крякая в густые усы, а Шорин, напротив, всякий раз причмокивал от удовольствия, находя в подобной учтивости залог будущих прибыльных дел, — и лишь один из сидевших за общим столом, ЛжеЧебыкин в низко надвинутом треухе, слушал эти пышные речи с тем неизменным, ничего не выражающим спокойствием, что Дмитрий теперь, зная правду, распознавал уже не как природную сдержанность, а как выученную маску. Однажды, поднимая очередную чашу, Дмитрий поймал на себе его взгляд — короткий, брошенный исподлобья с едва уловимым весельем, — взгляд, говоривший яснее всякой речи: «Ты играешь свою роль искуснее, чем я мог ожидать».

— Дозволь спросить тебя, боярин, — обратился к нему в один из таких вечеров Тимофей Юрьевич, отставив в сторону кружку и утирая усы тыльной стороной ладони с той степенностью, что приличествовала мужу его лет и его звания, — а по прибытии в землю Японскую как мыслишь дело торговое дальше вести? Государь наказывал мне доподлинно разведать, крепко ли оно станет на будущее, али то была удача единожды, а после — как знать.

— Дело крепкое, Тимофей Юрьевич, — отвечал Дмитрий, обращаясь к боярину с тем почтением да тем слогом, что подобали разговору с человеком его чина, — сёгун сам о том печётся, ибо выгода обоюдная и государству его немалая: шёлк да лаковую работу продавать некому, окромя как через южных варваров — так они называют всех голландцев и португальцев, — а те втридорога берут за посредничество своё. Когда наладим прямой торговый путь, то и им, и нам прибыток сулит без лишних рук.

— Дело говоришь, — кивнул Аргамаков, до того молчавший, разглядывая с прищуром недопитую кружку. — А что до охраны того пути, — прибавил он, обращаясь уже более к Тимофею Юрьевичу, чем к самому Дмитрию, — так тут государю впредь придётся крепко подумать: путь неблизкий, а желающих поживиться чужим добром хватает что на суше, что на море, вон хоть шведы, что нам покоя не дают.

— О том ещё успеем порассуждать, — заметил Тимофей Юрьевич с той рассудительной неспешностью, что отличала его во всяком деле, — покамест же чую я, что дело сие государю нашему принесёт славы не менее, нежели прибытку, а слава государева — она и всей земле Русской на пользу.

Капитан Манн, слушавший этот разговор через сбивчивый, но вполне понятный перевод одного из голландских матросов, знавших немного по-русски, кивал одобрительно, а после, дождавшись паузы, вставил и своё слово — тем ровным, чуть медленным выговором, каким изъяснялся он всегда, подбирая русские слова с осторожностью человека, для которого язык этот оставался хотя и знакомым, но всё же чужим:

— Хорошее дело, господа. Торговля — она как ветер: дует туда, где выгода есть, и никакая пошлина её не остановит совсем, только направление немного меняет. Моя компания тоже захочет свою долю, я думаю, но это уже не моя забота, а дело для контор в Лондоне.

— Твоя забота, капитан Манн, — довезти нас живыми да в целости, — отозвался Шорин с добродушной усмешкой, — а уж дальше мы как-нибудь сами, с Божьей помощью, распорядимся.

Ротгирс, слушавший этот разговор с обычной своей сухой невозмутимостью, лишь усмехнулся в ответ да заметил по-голландски что-то короткое своему соотечественнику-переводчику, отчего тот, переводя, не удержался от смешка, — а после, обратившись уже прямо к Дмитрию, произнёс со своим неизменным спокойствием:

— Дзимитори-сан, я тридцать лет хожу по морю и знаю одно: дело, что начато честно и без обмана с обеих сторон, живёт долго. А дело ваше, сколько я вижу, начато именно так. Остальное — уже забота купцов да государей, не моряков.

Для откровенного разговора с ЛжеЧебыкиным, Дмитрий улучив тихий вечер, когда купец, по обыкновению, стоял в одиночестве на шкафуте, подошёл к нему открыто и произнёс тихо:

— Мне нужно с тобой поговорить. Пойдём в каюту.

Тот кивнул без единого слова, и оба прошли в ту самую тесную каюту, где неделю назад произошёл разговор, перевернувший для Дмитрия всё понимание об окружающем его мире.

— Я решил, — начал он, когда дверь была плотно затворена. — Но решение моё, боюсь, не устроит тебя целиком, однако и не разочарует окончательно.

— Говори, — коротко отозвался Чебыкин, складывая руки на груди.

— Выдавать я тебя не стану. Ни здесь, ни по прибытии в Японию. У меня нет для этого никаких доказательств, кроме твоих собственных слов, — а слова эти ты, разумеется, возьмёшь назад при первом же допросе. Да и, если начистоту, я не готов сделать зло человеку, чью историю понимаю лучше, чем кто-либо другой в этом веке.

Взгляд Чебыкина, до этой минуты остававшийся спокойным, чуть оживился — не радостью, но неким более сложным чувством, похожим на облегчение человека, ожидавшего худшего и получившего вместо него отсрочку.

— Но, — продолжал Дмитрий, не давая этому оживлению разрастись в преждевременную уверенность, — союзником твоим я тоже не стану. В горы искать твоих ямабуси я с тобой не пойду и в поисках этого твоего устройства помогать не буду. У меня своя дорога — домой, к жене и детям, а не к новым приключениям. Да и, по правде, я сам знаю о здешних горах да о тамошних отшельниках немногим больше твоего — так что и советчик из меня в этом деле никакой.

Чебыкин долго молчал, глядя на низкий потолок каюты, а после произнёс, чуть заметно улыбнувшись — на этот раз без следа прежней холодной насмешки:

— Разумно. Даже мудрее, чем я думал. Ты не рискуешь всем ради всего, а берёшь то, что можешь взять без лишнего риска, оставляя прочее судьбе. Хорошо. Довезёшь меня до японского берега, дашь мне сойти на нём незаметно — а дальше я справлюсь сам, как справлялся все эти годы.

— Прежде чем мы условимся об этом окончательно, — произнёс Дмитрий, вспомнив о том единственном, что тревожило его помимо самого решения, — скажи мне одно: тот гонец, чьё место в посольстве ты занял обманом, — он жив? Ты обещал отпустить его.

— Жив, — коротко подтвердил Чебыкин. — И на свободе — уже добрых полгода. Отпустил, как и обещал, да ещё заплатил щедро за молчание. Слово моё, чего бы ты обо мне ни думал, — не пустой звук. Убивал я лишь тогда, когда иного выхода не оставалось, а не из пустой прихоти.

Дмитрий помолчал немного, а после спросил то, что давно уже занимало его помимо самого решения, — вопрос куда более простой и человеческий, чем все прежние их разговоры о времени и судьбе:

— Как ты вообще выдержал это столько лет? Двойная жизнь, маска, вечная оглядка — я через год такого свихнулся бы.

Чебыкин, услышав этот вопрос, впервые за весь разговор усмехнулся не холодно, а почти по-человечески устало.

— Первые годы — да, было тяжело. Просыпался порой ночью в холодном поту, забыв на миг, где я и кто я такой в это утро — купец или человек без имени. Потом привыкаешь. Находишь свой ритм: неделю — Чебыкин, считает барыши да кланяется приказным, неделю — сам себе хозяин, без маски, без чужого имени. Со временем даже начинаешь получать от этого своё, особое удовольствие — вроде как актёр, что заигрался в роли настолько, что и не помнит уже, как жил без неё.

— А не жалко было — годы эти, что мог бы прожить проще? — спросил Дмитрий.

— Жалею о другом, — ответил тот, чуть помрачнев. — О том, что прожил их в одиночку. Ты вот обзавёлся семьёй, домом, людьми, что тебе доверяют по-настоящему. У меня же за все эти годы — только наёмники, что боятся меня, да маска, что скрывает лицо от всех без разбора. Так что не завидуй мне, Дмитрий, даже если я тебе иной раз кажусь человеком, добившимся большего.

Именно в этот момент, когда оба, казалось, уже пришли к некоему шаткому, но действенному согласию, Чебыкин задал вопрос, какого Дмитрий не ожидал вовсе:

— Ты говорил мне, что семья твоя, из твоего родного времени, утонули при крушении самолёта. А что, если они выжили?

— У них не было практически никаких шансов, — ответил Дмитрий резко, чувствуя, как старая боль вспыхивает вновь. — Не говори со мной об этом так, будто это праздный вопрос.

— Поставлю его иначе, — не смутившись, продолжал Чебыкин. — Что, если в тех горных пещерах, куда я стремлюсь попасть, спрятано устройство, способное менять пространство и время? Что, если с его помощью ты смог бы вернуть свою настоящую семью? Ты бы никуда с ними не полетел, а сам никогда не попал бы ни в какую Японию.

Дмитрий молчал долго. В этом молчании боролись между собою два чувства: самое естественное человеческое желание — вернуть тех, кого он потерял, — и ясное понимание того, что осуществись это желание на деле, оно обернулось бы предательством всей той жизни, что он выстроил здесь.

— Несмотря ни на что, — произнёс он наконец, — моя семья и мой дом теперь здесь, в землях Японии. Я безусловно скучаю по бывшей жене и дочкам, скучаю так, как скучал бы всякий муж и отец. Но я уже не представляю себе иной судьбы и не хочу ничего менять. Даже, если такое устройство существует на самом деле — не уверен, что решился бы им воспользоваться. Слишком многое пришлось бы мне при этом стереть: О-Тиё, детей, что зовут меня отцом, самого себя такого, каким я стал. Тот человек, что улетел когда-то тем рейсом, умер вместе с самолётом. Из обломков той жизни вырос кто-то другой, кто уже не мыслит себе возвращения назад.

Чебыкин выслушал этот ответ молча, а после лишь усмехнулся и коротко ответил:

— Ну, тогда каждому своё.

Более к этой теме ни один из них до появления первых японских берегов не возвращался, — но Дмитрий, вспоминая порою этот разговор долгими ночными размышлениями, не мог избавиться от мысли, что в этих двух словах, брошенных с такой обманчивой лёгкостью, крылось признание куда более глубокое: этот человек искренне не понимал, как можно отказаться от возможности вернуть утраченное, — и в этом непонимании, быть может, крылась подлинная разгадка того, что превратило некогда обычного искателя древних развалин в хладнокровного убийцу.

В ночь после этого разговора Дмитрий долго не мог уснуть, — не столько от тяжести принятого решения, сколько от того, что вопрос Чебыкина, при всей своей жестокой прямоте, разбередил в нём то, что он годами старался не тревожить понапрасну. Поднявшись на палубу, где нёс вахту один лишь заспанный вперёдсмотрящий да рулевой у штурвала, долго стоял у борта, глядя на россыпь незнакомых северных звёзд, силясь припомнить лица дочерей — те самые, что стирались в его памяти год от года, точно смытые дождём чернила, пока не осталось от них немногим более общего, размытого ощущения тепла да смеха за обеденным столом в той, другой, бесповоротно оставленной жизни.

«Простите меня, — думал он, обращаясь мысленно к тем, кого не мог более назвать иначе, чем призраками собственной памяти, — простите, что не пытаюсь вас вернуть, даже будь на то способ. Я не предаю вас этим выбором — я лишь наконец перестал притворяться, что можно жить сразу в двух жизнях одновременно, не потеряв ни одну из них по-настоящему».

Мысль эта, сколь бы горькой она ни была, принесла ему в конце концов то самое успокоение, какого не могли дать долгие раздумья: он простился в эту ночь не с надеждой — надежды этой, по правде говоря, не существовало уже давно, — а с той тайной, робкой виной, что жила в нём все эти годы за то, что нашёл в чужом веке новое счастье, не изменив памяти о старом. И когда над горизонтом забрезжил наконец бледный, немеркнущий свет северной ночи, Дмитрий спустился к себе в каюту и уснул впервые за много дней спокойным, ничем не потревоженным сном.

Оставшуюся часть пути через студёные воды Дмитрий провёл с той лёгкой на сердце решимостью человека, наконец сделавшего трудный выбор. Оставалось лишь одно: понять, каким образом устроить незаметный уход спутника его тайны на японском берегу, и самое главное где будет лучше всего его высадить? В каком порту?— И здесь, сам того не подозревая, помог капитан Ротгирс.

— Помните, Дзимитори-сан, — заметил как-то голландец, разглядывая вместе с Дмитрием карту побережья Хонсю, добытую ещё в Макао у иезуитской миссии, — вы говорили мне однажды о некоей области Кумано, что лежит на южной оконечности того же полуострова, где стоит Осака. Места те, по словам моих знакомцев с Дэдзимы, почитаются у японцев священными: горы усеяны храмами да святилищами, к которым испокон веков стекаются паломники со всей страны, а от берега моря до этих святынь — путь всего в несколько часов, самое большее в день-другой. Тамошний порт лежит как раз на пути к Осакскому заливу, — отчего бы не зайти туда на день-другой, дать людям отдохнуть да пополнить припасы?

Дмитрий, услышав об этом, тотчас сообразил: этот порт, был то чем нужно ему. Оттуда было ближе всего добраться до искомых Чебыкиным поселений отшельников, а кроме там по всей видимости, было много наёмных проводников для паломников, идущих в горы. Он не стал делиться этой мыслью с самим Ротгирсом, ограничившись лишь одобрительным кивком, — но в тот же вечер, отыскав Чебыкина на палубе, передал ему эти сведения так, будто делился обычной новостью о маршруте.

— Кумано, значит, — произнёс тот, выслушав рассказ с прежним прищуром заинтересованного внимания. Он помолчал немного, точно вспоминая нечто, а после прибавил уже тише, скорее самому себе, чем Дмитрию: — Кумано… в тех самых записях, что я собирал в своё время, это имя тоже встречалось — одно из немногих мест на этих островах, откуда, по преданиям, ямабуси начинали свои горные обеты. Если сама судьба указывает мне на это место, было бы глупо пренебречь такой подсказкой. Что ж, если там и вправду в изобилии найдутся проводники для горных троп, лучшего места для моего исчезновения не придумать.

— Дальше уж сам, — заметил Дмитрий. — Я тебе не помощник в этом деле. Моё дело — довезти да не мешать.

— Довольно и этого, — коротко отвечал Чебыкин. Он помолчал немного, глядя куда-то за плечо Дмитрия, на медленно темнеющую линию горизонта, а после добавил, уже с прежней своей насмешливой лёгкостью:

— Знаешь, а ведь ты первый за все эти годы, кто узнал меня по-настоящему и не попытался ни убить, ни использовать в свою пользу. Не думал, что доживу до такого.

— Не обольщайся особо, — отвечал Дмитрий сухо. — Не будь ты мне полезен своим молчанием, я бы, может, рассудил иначе и кормил ты бы сейчас рыб на дне. Так что не дружба это, а простой расчёт с обеих сторон.

— Расчёт так расчёт, — пожал плечами Чебыкин, — я в этом веке иного языка, признаться, почти и не встречал. И на том спасибо.

На этом разговор об их дальнейших, хотя и шатких, договорённостях был исчерпан вплоть до самого прибытия к берегам японского порта.

Саму же остановку в Кумано, хоть до неё плыть было ещё долго, предстояло ещё утвердить сообща со всеми старшими посольства, для чего Ротгирс, посоветовавшись прежде с Манном, вынес своё предложение на общий совет, собранный в кают-компании на следующий же день.

— Место сие, — докладывал он через переводчика Тимофею Юрьевичу да Аргамакову, разложив на столе карту побережья, — лежит удобно на самом пути к Осакскому заливу, и стоянка там займёт от силы день-другой. Люди отдохнут от долгого плавания, а мы пополним воду да свежую снедь, прежде чем идти далее к Ураге.

— А безопасно ли место сие для стольких людей? — осведомился Тимофей Юрьевич, оглядывая карту с той обстоятельной осторожностью, что подобала мужу, коему доверено государево дело. — Не разбойный ли край, не языческое ли капище какое, где христианскому люду и ступить зазорно?

— Место это почитается у японцев святым, — вступил в разговор Дмитрий, — паломники туда испокон веков ходят, а не разбойники. Опаснее нам будет разве что от излишнего любопытства местного люда, какой прежде чужеземцев в таком числе не видывал.

— Ну, коли так, — рассудил Аргамаков, — то и Бог с ним, со святым местом ихним, лишь бы стрельцов моих на берегу не задирали да оружия силой не отбирали, как то иные народы норовят с гостей чужеземных стребовать.

— Того не опасайтесь, — заверил его Дмитрий. — Здесь власть даймё крепка, а закон гостеприимства блюдётся строго.

— Быть по сему, — заключил Тимофей Юрьевич, сворачивая карту тем неспешным движением, что означало окончание разговора. — Зайдём в Кумано на день-другой, а после — прямиком к Ураге, не мешкая долее должного. Государево дело ждать не любит, хоть бы и святые места вокруг стояли.

Дмитрий, выходя с этого совета, чувствовал на душе ту особую, непривычную лёгкость, что приходит к человеку, разом уладившему сразу два трудных дела: и судьбу человека без имени, чья тайна отныне не тяготила его прежним, неразрешимым грузом, и место будущей остановки, что должно было развязать этот узел без крови и без огласки. Впереди оставался ещё долгий путь через два океана — путь, полный своих собственных, покамест неведомых опасностей, — но самое тяжёлое, как ему казалось теперь, осталось позади: решение было принято, и оставалось лишь одно — довести дело до конца, каким бы долгим ни оказался этот конец.

Он поднялся в тот вечер на палубу в последний раз перед сном, чтобы бросить взгляд на удаляющийся норвежский берег, — тот самый берег, за которым начинались уже воды, ведущие прочь от студёного севера, к тёплым землям Голландии, а после и к самому дальнему, самому желанному берегу всего этого долгого странствия. Море было спокойно, ветер дул ровно и попутно, и Дмитрий, глядя на первые звёзды, проступающие сквозь бледнеющие сумерки северного лета, подумал о том, что вот и закончилась ещё одна, самая тяжёлая часть этого пути, — а впереди ждали лишь мили да месяцы, что предстояло теперь просто пройти, шаг за шагом, миля за милей, пока не покажется наконец на горизонте родной японский берег.

Предыдущая главаГлава 32 из 35Следующая глава