К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 26 Подвал Константино-Еленинской башни
74%
Глава 26 Подвал Константино-Еленинской башни
26

«Ложь, сказанная добровольно, бывает ближе к истине, чем выбитая силой правда. Но тому, кто жаждет власти, нужна не истина, а чужое подчинение.»

Весть о ночном происшествии достигла государевых покоев прежде, чем солнце успело подняться над кровлями кремлёвских теремов настолько, чтобы стряхнуть с них последнюю ночную наледь, — Ознобишин, верный своему обещанию, не мешкая отправился с докладом тотчас по завершении ночного дознания, и уже к утренней трапезе весь двор, судя поперешёптываниям челяди, был осведомлён если не о подробностях, то по крайней мере о самом факте: на новопожалованного дворянина московского, посла в дальние земли, минувшей ночью было совершено покушение прямо посреди столицы, в двух шагах от посольского подворья.

Дмитрий, едва успевший смежить веки на исходе той бессонной ночи, был разбужен стуком в дверь горницы задолго до того часа, в какой обыкновенно являлся к нему с докладами Гаврила, —поднявшись навстречу неурочному гостю с тем тяжёлым, будто налитым свинцом чувством в теле, что бывает после короткого, тревожного сна, обнаружил на пороге не подьячего, а самого Ознобишина, чьё обычно невозмутимое лицо носило на себе отпечаток не то озабоченности, не то с трудом сдерживаемого удовлетворения человека, принёсшего весть немалой важности.

— Государь уведомлён, боярин, --- произнёс он без долгих предисловий, — и весть эту принял не так, как принял бы весть об обычном разбое. Покушение на посла —дело нешуточное, не чета грабежу на большой дороге: тут, почитай, не тебя одного касается, а чести всего государства, коли иноземные дворы прознают, что послов на Москве среди бела дня, то есть среди ночи, режут без всякой опаски. Государь распорядился злодеев с рук на руки Разбойному приказу передать, а покуда— в подвалы Константино-Еленинской башни свести, для допроса с должным пристрастием, дабы дознаться, чьей волей да за какую мзду поднялась у них рука на посла государева. И ещё государь велел передать тебе, боярин, — Ознобишин на миг замялся, подбирая слова, — что коли пожелаешь, можешь сам на дознании присутствовать, поелику дело сие тебя касается первее прочих, а сведения, какие злодеи под пыткой откроют, тебе прежде иных ведать надобно, дабы впредь остерегаться было от кого.

Дмитрий, выслушав это известие с тем внешним спокойствием, что давно уже стало для него второй натурой в разговорах с людьми московскими, ощутил внутри себя холодный, неприятный укол —не страха, но того особого рода неловкости, что охватывает человека, которому предстоит увидеть нечто, чего он предпочёл бы избежать, но отказаться от чего значило бы выказать слабость перед теми, для кого подобное зрелище было делом обыденным. За три года, проведённых среди самураев дома Сакакибара, он повидал немало смертей — на поле боя, в схватках, даже во время казней, каким сам был свидетелем при дворе сёгуна, — но во всех этих случаях смерть приходила быстро, по крайней мере в теории почитаемая воинским сословием как должная участь всякого, кто эту участь заслужил мечом или изменой; здесь же, в подвалах московского застенка, ему предстояло увидеть не смерть даже, а нечто худшее — медленное, расчётливое дознание боли, растянутое во времени именно потому, что его целью было не умерщвление, но извлечение слова.

— Благодарю государя за оказанную честь, — ответил он наконец, тщательно подбирая слова той степенной, взвешенной интонацией, что усвоил ещё при дворе Иэясу, — и почту долгом своим присутствовать при дознании, коли на то будет государева воля. Дозволено ли мне будет взять с собою кого-либо из своих людей?

— Отчего же нет, боярин, —пожал плечами Ознобишин, —дело открытое, коли сам государь дозволил тебе там быть, стало быть, и спутникам твоим препятствий чинить не станут. Хотя, —прибавил он с той сухой, невесёлой усмешкой, что была ему свойственна в подобных разговорах, — зрелище это не для всякого желудка, предупреждаю сразу, дабы после на меня не пенял, что не остерёг.

Дмитрий, отпустив Ознобишина с обещанием явиться к назначенному часу, позвал к себе Хатту и, коротко, но обстоятельно объяснив ему суть государева повеления, спросил, кто из дружины пожелает сопровождать его в застенок. Хатта, выслушав своего господина с тем же невозмутимым, сосредоточенным вниманием, с каким выслушивал бы приказ перед боем, отвечал без промедления:

— Дзимитори-доно, там, где решается судьба людей, поднявших на вас руку, место ваших вассалов — рядом с вами, а не в стороне. Позвольте мне идти с вами, и пусть Такэда с Морита также будут при вас —оба уже не мальчики, повидали довольно, чтобы не опозорить вас смятением перед чужими глазами.

— А Сабуро? —спросил Дмитрий, вспомнив о молодом воине, чья горячность в бою нередко брала верх над осторожностью.

— Сабуро, _отвечал Хатта после недолгого раздумья, пусть останется на подворье вместе с Сирокани, приглядывать за порядком да за нашими вещами. Не оттого, что не доверяю ему в мужестве, Дзимитори-доно, а оттого, что зрелище пытки редко бывает наукой для юной, ещё не устоявшейся души: оно либо ожесточает её сверх меры, либо, напротив, порождает жалость в тот самый миг, когда жалость менее всего уместна. Пусть учится на моих словах после, а не на собственных глазах —успеет ещё насмотреться, если жизнь его сложится так, как складывается жизнь всякого воина.

Дмитрий, признав в этом рассуждении ту же трезвую мудрость, что не раз уже выручала его дружину в чужой земле, согласился, и час спустя, облачившись в подобающее случаю тёмное платье, выехал в сопровождении трёх самураев: Хатты, Такэды, Мориты — да двух стрельцов охраны к Кремлю, туда, где меж заснеженных стен возвышалась приземистая, сложенная из потемневшего от времени кирпича Константино-Еленинская башня, известная всякому московскому жителю не столько своим названием, сколько тем, что скрывалось в её подземных ярусах.

Вход в застенок находился не с парадной стороны башни, обращённой к кремлёвским соборам, а со двора, куда вела узкая, утоптанная тропа меж сугробов, — низкая, окованная железом дверь, перед которой в любую погоду, зимой и летом, стоял караул из двух стрельцов с бердышами, чьи лица, огрубевшие от многолетней службы у этого самого порога, хранили то особое, ничему уже не удивляющееся выражение, какое приобретают люди, повидавшие у этой двери столько человеческого горя, что оно перестало для них быть зрелищем и сделалось попросту частью службы, не более примечательной, нежели чистка оружия. Стрельцы, узнав Ознобишина, дожидавшегося прибытия Дмитрия у самого входа, без лишних расспросов посторонились, пропуская всю процессию внутрь, — и едва тяжёлая дверь за спиной Дмитрия захлопнулась, отсекая последний, тусклый свет зимнего утра, его обступила та особая, промозглая темнота подземелья, что не рассеивается полностью даже светом факелов, но лишь превращается в клубящийся, дрожащий полумрак, полный движущихся теней. Лестница, ведшая вниз, оказалась узкой, крутой, со стёртыми от бесчисленных шагов ступенями, освещённой редкими смоляными факелами, укреплёнными в железных скобах по стенам, --- и с каждым шагом вниз воздух становился не только холоднее, но и тяжелее, наполняясь тем особым, вязким запахом, что Дмитрий не смог бы с точностью описать никому из тех, кто не нюхал его сам: смесь застарелой сырости, впитавшейся в самый камень стен за десятилетия, острого, кисловатого духа давно не мытых тел, тлеющей смолы факелов, примешивавшей к общему смраду свой собственный, дегтярный привкус, и ещё чего-то —того особого, металлического, немного сладковатого запаха, какой Дмитрий уже научился безошибочно узнавать после стольких сражений: запаха свернувшейся, засохшей крови, въевшейся, судя по всему, в самые камни этого места так глубоко, что никакая уборка не могла бы его вывести до конца.

Застенок сам по себе оказался просторнее, нежели рисовало воображение Дмитрия по дороге сюда, — низкий, сводчатый подвал с потолком, нависавшим настолько, что даже не самый высокий человек невольно втягивал голову в плечи, входя туда; стены, сложенные из грубого, ничем не обшитого кирпича, были испещрены тёмными потёками и пятнами, происхождение которых Дмитрий предпочёл для себя не уточнять; пол, устланный утоптанной, местами почерневшей соломой, скрадывал звук шагов, но не мог скрыть того, что солома эта служила подстилкой не первый год и не одному только несчастному. Посреди помещения, на массивной деревянной балке, укреплённой меж двух вкопанных в земляной пол столбов, висело устройство, назначение которого Дмитрию, хотя прежде он его не видел воочию, не пришлось долго угадывать: дыба толстая перекладина с блоком и верёвкой, спускавшейся вниз к железному кольцу, вделанному в стену чуть выше человеческого роста, да ещё одному кольцу в полу, для тех случаев, когда к ногам подвешиваемого требовалось прицепить дополнительный груз. В стороне, у самой стены, тлела в открытой жаровне куча углей, над которой на треноге были разложены несколько щипцов да прутьев, чьи концы, потемневшие от многократного каления, ясно свидетельствовали о своём назначении; рядом, на грубо сколоченном столе, лежали в некоем подобии порядка — насколько порядок вообще уместно было бы усмотреть в подобном месте — моток верёвок разной толщины, несколько кнутов с длинными, заплетёнными в несколько прядей хвостами, оканчивавшимися металлическими шариками или узлами, пучок гибких, вымоченных в воде прутьев, что Дмитрию доводилось уже видеть в руках десятских, наказывавших провинившихся стрельцов, —батогов, —да небольшая деревянная колода с зажимными винтами, назначение которой он также предпочёл не уточнять вслух.

У жаровни, спиною к вошедшим, возился грузный, широкоплечий человек в кожаном, некогда, видимо, чёрном, а ныне буром от бесчисленных пятен фартуке, надетом поверх посконной рубахи, — кат, палач, чьё лицо, обернувшееся навстречу вошедшим на звук шагов, оказалось на удивление обыкновенным, даже простецким, с реденькой русой бородкой да прищуренными, будто вечно от дыма слезящимися глазами человека, давно уже привыкшего к своему ремеслу настолько, что оно перестало отражаться на его чертах хоть каким-либо особым выражением жестокости или удовольствия — лишь ровным, деловитым безразличием мастерового, готовящегося к обычной, хотя и не самой приятной, работе. Подле него, на низкой скамье, сидели двое подручных, помоложе, чьи лица, напротив, выдавали ещё не до конца притупившееся любопытство к предстоящему, да у входа, за небольшим столиком с чернильницей и стопкой бумаги, устроился сухопарый, средних лет дьяк в тёмном кафтане, представившийся Дмитрию по знаку Ознобишина как Тимофей Игнатьевич Бестужев, старший подьячий Разбойного приказа, коему надлежало записывать всякое слово, произнесённое допрашиваемыми, для последующего доклада государю.

— Ты, боярин, коли зрелище тебе непривычно, можешь и в стороне встать, у самой двери, — заметил Бестужев, кивнув Дмитрию на место у входа с той профессиональной, лишённой всякого сочувствия деловитостью, с какой хозяин указывает гостю, куда сложить шапку. — Дело это небыстрое, а иным несведущим дурно становится от одного вида, не то что от звуков.

Дмитрий, чувствуя на себе внимательные, оценивающие взгляды Хатты и остальных самураев, отвечал с той же степенной твёрдостью, с какой отвечал бы на подобное замечание при дворе сёгуна:

— Останусь здесь, где смогу видеть и слышать всё без помех. Дело касается меня первее прочих, как сказал мне Ознобишин, — стало быть, мне и надлежит видеть его до конца.

Троих преступников ввели вскоре после того — не так, как ожидал Дмитрий, порознь, а всех разом, скованных общей цепью, продетой через кольца на их поясах: то были те самые люди, что напали на него минувшей ночью, теперь при свете факелов представшие перед ним куда более отчётливо, нежели в темноте переулка.

Первый, тот, кому Дмитрий переломал запястье ударом жерди, шёл, прижимая изувеченную руку к груди здоровой рукой, лицо его, бледное и осунувшееся, покрывала испарина, несмотря на подземный холод; второй, с переломанными рёбрами, дышал часто и неглубоко, время от времени морщась и издавая тот особый, хриплый, булькающий звук, что выдавал повреждение чего-то более глубокого, нежели простые кости, — и Дмитрий, приглядевшись, заметил на углу его рта тёмную корку запёкшейся крови, свидетельство того, о чём давеча упоминал Ознобишин, говоря, что человек этот, по всей видимости, харкал кровью; третий, с разбитым, распухшим коленом, еле переставлял ноги, повисая большей частью веса на плечах державших его под руки стражников, — но даже сквозь очевидные страдания в глазах всех троих

Дмитрий различал не столько мольбу или раскаяние, сколько ту особую, угрюмую замкнутость людей, заранее уже приготовившихся к худшему и оттого не ждущих для себя никакого снисхождения, а потому и не видящих смысла его вымаливать.

— Имена свои назовите, --- начал Бестужев, обмакнув перо в чернильницу с той же будничной неспешностью, с какой начал бы всякий иной служебный опрос, —да не лгите попусту, ибо ложь в этом деле лишь продлит ваши мучения, а правды мы всё равно добьёмся, рано ли, поздно ли. Первый, с перебитым запястьем, назвался Прошкой, беглым холопом из-под Коломны; второй, харкавший кровью, назвался Митрохой, а третий, с разбитым коленом, — Сысоем, оба, по их словам, тоже из беглых, промышлявших последние годы то на большой дороге, то случайным наймом на чёрную работу. Имена эти Бестужев записал без особого удивления, заметив вполголоса Ознобишину, что подобные имена да подобные истории о беглом холопстве слышал он от людей их ремесла не впервой, и что верить им на слово покамест не приходится.

— Кто вас нанял напасть на посла государева? — последовал первый вопрос, заданный уже иным, куда более жёстким тоном. — По чьему умыслу, за какую мзду подняли вы руку на человека, коего сам государь принял под свою защиту?

— Не знали мы, что боярин это, — прохрипел Прошка, единственный из троих, кто ещё сохранял достаточно сил для связной речи, — думали, купец какой запоздалый, богато одетый, идёт один, без охраны, — вот и польстились, боярин, прости Господи, за грех наш. Ограбить хотели, только и всего, не убивать даже, видит Бог.

— Ограбить хотели, да отчего же втроём на одного, да ещё и с саблями наголо супротив безоружного, каким он вам представлялся? — Вмешался Ознобишин, чей опытный, привыкший к допросам взгляд, судя по всему, уже углядел в этой истории явные прорехи. — И отчего же место для грабежа выбрали столь неудобное — посадский переулок в двух шагах от посольского двора, где всякая ночная стража могла бы вас застать врасплох, а не большую дорогу, где случайных прохожих куда как более?

На этот вопрос ответа не последовало — все трое молчали, и в этом молчании Дмитрий уловил ту же угрюмую, заранее решённую твёрдость, с какой воин, приготовившийся принять смерть, отказывается вымаливать её отсрочку ценой предательства своего долга, — с той лишь разницей, что здесь речь шла не о воинской чести, а о страхе перед кем-то, чья месть, судя по всему, страшила этих людей более, нежели самая изощрённая пытка, ожидавшая их в этом подвале.

— Начнём с малого, — распорядился Бестужев, кивнув кату, — авось скорее образумятся.

То, что последовало затем, растянулось на добрый час, а быть может, и более, — час, в течение которого Дмитрий, стоя у входа рядом со своими самураями, заставлял себя не отводить взгляда, хотя всякая клеточка его существа противилась зрелищу, разворачивавшемуся перед ним с тем неспешным, методичным упорством, с каким кузнец кует железо, не торопясь и не выказывая ни малейшего волнения. Первым подняли на дыбу Прошку, —как самого разговорчивого, а стало быть, по расчёту Бестужева, самого податливого; руки его, заведённые за спину и связанные в запястьях, — том самом переломанном запястье, отчего первый же рывок верёвки исторг из него крик, не сравнимый по силе ни с чем, что Дмитрию доводилось слышать прежде, — подтянули к перекладине блоком, и тело несчастного, вздёрнутое над земляным полом на добрый локоть, обвисло всей своей тяжестью на вывернутых из суставов плечах; кат, не дожидаясь дальнейших приказаний, деловито подвесил к его связанным лодыжкам увесистое полено, отчего натяжение в плечах и без того истерзанного тела возросло многократно, а крик, до того прерывистый, слился в один долгий, надсадный вой, эхом отражавшийся от сводчатого потолка.

— По чьему умыслу? —повторил Бестужев свой вопрос, дождавшись, покуда первый, самый острый приступ боли схлынет достаточно, чтобы допрашиваемый смог хоть как-то отвечать. — Кто заплатил тебе да товарищам твоим за нападение на посла?

— Ограбить хотели, боярин, — прохрипел Прошка сквозь стиснутые зубы,—вот те крест, ограбить…

Кат, не дожидаясь особого распоряжения, но, видимо, по некоему давно заведённому меж ним и дьяком порядку, шагнул к жаровне, извлёк оттуда раскалённые докрасна щипцы и, подойдя к подвешенному телу, без долгих предисловий прижал их к обнажённому боку несчастного; звук, с каким раскалённый металл соприкоснулся с человеческой плотью, —короткое, злое шипение, — Дмитрий запомнил, кажется, на всю оставшуюся жизнь, равно как и крик, последовавший за этим прикосновением, крик, в котором уже не осталось ничего человеческого, лишь чистое, животное страдание существа, доведённого до последнего предела своей выносливости.

Едкий, тошнотворный запах палёной плоти, смешавшийся и без того с густым, спёртым воздухом подвала, заставил Дмитрия невольно сжать зубы, дабы не выдать своего состояния каким-либо внешним движением, —и краем глаза он заметил, что Такэда, стоявший подле него, тоже слегка побледнел, хотя лицо его, как и подобает воину, оставалось внешне бесстрастным; лишь

Хатта да Морита сохраняли то ровное, ничем не потревоженное спокойствие людей, для которых подобные зрелища, судя по всему, не были в диковину.

Допрос продолжался, перемежая вопросы новыми приступами боли, — Прошку то опускали, давая недолгую передышку, то вновь вздёргивали на дыбу, добавляя груза; когда и это не принесло желаемого признания, кат перешёл к плети, обрушивая удары кнута на обнажённую спину подвешенного с тем расчётливым, отработанным мастерством, что позволяло ему не убить истязуемого раньше срока, но и не позволить ему отделаться слишком легко, —каждый удар оставлял на коже несчастного глубокий, тотчас же наливающийся кровью рубец, а после третьего или четвёртого удара кровь эта начала стекать по спине тонкими, извилистыми струйками, впитываясь в солому под ногами Прошки тем же тёмным пятном, каких немало уже темнело на полу этого подвала. Затем настал черёд Митрохи с переломанными рёбрами —и здесь пытка обернулась куда более скорым и страшным итогом: едва его подняли на дыбу, растяжение грудной клетки, и без того повреждённой, вызвало у него приступ такого надсадного, булькающего кашля, что кровь хлынула у него изо рта широкой струёй, забрызгав солому под ногами, — Бестужев, увидев это, распорядился опустить его немедля, заметив с досадой, что «этот, чего доброго, помрёт прежде, чем скажет хоть слово, а мертвец нам без пользы». Митроху, впрочем, не оставили в покое —к его разбитой ноге, а после и к обожжённым ранее бокам поднесли раскалённый прут, добиваясь ответа хотя бы стоном, — и Сысой, третий из троих, при виде мучений товарища, к которому подошла теперь очередь, разразился было потоком проклятий и мольбы, но, когда очередь эта действительно настала, и его самого подвергли той же участи — сперва дыбе, а после и батогам, обрушенным на его и без того разбитое колено с силой, исторгавшей из него крик за криком, —упорство, владевшее всеми троими с самого начала, не покинуло ни одного из них: они выкрикивали проклятия, молили о пощаде, то и дело возвращались к своей истории о случайном грабеже, но ни один из них так и не назвал имени того, кто послал их в тот злополучный переулок.

Дмитрий, наблюдая за этим часом разворачивающегося кошмара, ощущал, как внутри него нарастает чувство, для которого он не сразу подобрал верное слово, — то было не просто отвращение, но нечто более сложное, смешанное с невольным, постыдным для него самого уважением к упорству этих людей, готовых терпеть подобное, но не выдать своего хозяина. «Кем бы ни был человек, пославший их на это дело, — думал он, — но он сумел внушить им страх, превосходящий страх перед всем, что здесь с ними творят, — а такого страха деньгами одними не купишь, для этого нужна власть иного рода, власть, простирающаяся, судя по всему, и в эти самые подвалы, коли даже здесь, на дыбе, люди эти предпочитают смерть предательству своего господина». Мысль эта, пришедшая к нему в разгар пытки, показалась ему одновременно и утешительной — в том смысле, что подтверждала: угроза, нависшая над ним, исходит от силы куда более серьёзной, нежели простые уличные грабители, — и куда более пугающей, ибо сила эта, судя по всему, простиралась достаточно широко, чтобы держать в узде даже наёмных убийц перед лицом самой мучительной смерти.

Спустя ещё около получаса, в течение которого истязания продолжались с неослабевающим упорством, но не приносили никакого иного результата, кроме новых криков да новой крови, Бестужев, наконец, поднял руку, останавливая ката.

— Довольно, — произнёс он с той усталой, лишённой всякого торжества деловитостью человека, привыкшего к подобным исходам не реже, чем к успешным признаниям. — Эти трое, сдаётся мне, скорее помрут под пыткой, нежели выдадут своего хозяина, —а нам мертвецы без надобности, живые же, коли и далее молчать станут, всё едино более пользы не принесут. Довольно с них на сегодня.

Обмякшие, окровавленные тела всех троих опустили наземь — Прошку и Сысоя, ещё способных хоть как-то держаться на ногах, оставили сидеть у стены под присмотром стражи, Митроху же, чьё дыхание по-прежнему оставалось прерывистым и хриплым, уложили прямо на солому, — и Бестужев, обмакнув перо в чернильницу в последний раз, принялся составлять итоговое донесение о ходе дознания, время от времени бросая короткие вопросы Ознобишину да самому Дмитрию касательно обстоятельств минувшей ночи, дабы включить их в официальную запись.

— Что же теперь с ними станется? — спросил Дмитрий, когда составление донесения было завершено, ощущая, что вопрос этот, хотя и продиктованный отчасти простым любопытством, был для него вместе с тем и попыткой понять, чего вообще ожидать от московского правосудия в подобном деле.

— Приговор по такому делу, боярин, государь сам утверждает, — отвечал Бестужев, а покуда, судя по всему, что здесь сказано да записано, дело ясное: злодеи в покушении на посла государева уличены достаточно, хотя бы и своим же собственным упорным молчанием, каковое молчание само по себе свидетельствует более всякого признания, что дело здесь нечисто и завязано на кого-то, кому есть что скрывать. По Судебнику государеву за разбой с оружием да за поднятие руки на человека, состоящего под государевой защитой, а тем паче на посла, положена смерть — и не простая, а такая, чтобы иным неповадно было. Мыслю, государь велит их повесить прилюдно, на торгу, дабы всякий видел, чем оборачивается покушение на государеву честь, — а тот из троих, кто до того дня доживёт, — прибавил он, коротко взглянув на хрипящего Митроху, —тому ещё повезёт против того, кто помрёт здесь же, в подвале, не дождавшись даже такой чести.

Приговор этот, зачитанный самим Бестужевым троим осуждённым в тот же день, ближе к вечеру, —краткая, составленная тяжёлым приказным языком грамота, гласившая, что «воры и разбойники Прошка, Митроха да Сысой, за поднятие руки на посла государева в земли Японские, Дмитрия Волкова, дворянина московского, будучи в том деле уличены и повинны, а в сообщниках своих запираясь супротив всякого разума и совести, приговариваются к смерти через повешение на торговой площади, дабы иным ворам и лихим людям неповадно было руку поднимать на людей, кои под государевой рукой и защитой состоят», — был выслушан всеми троими в том же угрюмом, отрешённом молчании, каким они отвечали и на все прежние вопросы, — лишь Сысой, самый молодой из троих, при последних словах не выдержал и разразился глухими, судорожными рыданиями, которые, впрочем, никто в этом подвале не счёл нужным ни прервать, ни утешить.

Выйдя наконец из подземелья на свет угасающего зимнего дня, Дмитрий несколько долгих мгновений стоял неподвижно, вдыхая морозный воздух с той жадностью, с какой утопающий хватает воздух после долгого пребывания под водой, — и лишь затем, овладев собою в достаточной мере, чтобы не выказать перед сопровождавшими его самураями всей глубины пережитого потрясения, повернулся к Хатте, шедшему подле него с тем же ровным, невозмутимым выражением, что не покидало его на протяжении всего дознания.

— Тебе, друг мой, всё это, судя по всему, не в диковину, — заметил Дмитрий, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно.

— Не в диковину, Дзимитори-доно, — отвечал Хатта тем же будничным, лишённым всякой рисовки тоном, каким рассказывал бы о всяком ином деле, виденном им на своём веку. — В Японии дознание преступников устроено иначе видом, но не сутью: там, где не помогает бамбуковая плеть да связывание рук за спиной верёвкой особого плетения, применяют «исидаки»— заставляют преступника стоять коленями на острых каменных плитах, кладя ему на бёдра всё новые и новые каменные плиты, покуда тяжесть эта не сломит его волю или его кости; иных подвешивают за связанные за спиной руки на манер того, что видели мы сегодня, — способ этот у нас зовётся «эбидзэмэ», «связывание креветкой», ибо тело истязуемого от боли сгибается наподобие панциря этого морского создания; а есть ещё пытка водой, когда льют её тонкой струёй прямо в горло связанному, покуда живот его не раздуется сверх всякой меры. Всё это, Дзимитори-доно, устроено ради одной и той же цели, что и здесь, в московском подвале,— не ради самой боли, а ради того, чтобы боль эта развязала язык там, где не развязывает его страх или совесть.

Дмитрий, выслушав это перечисление тем же ровным, будничным тоном, каким Хатта описывал ужасы, повидать которые самому Дмитрию до сего дня не доводилось, ощутил новый, ещё более острый укол того же смешанного чувства, что владело им всё это время в подвале, — не осуждение к Хатте, чья невозмутимость коренилась не в жестокости, а в самой природе того мира, откуда они оба явились, мира, где смерть и боль были частью повседневного порядка вещей в куда большей мере, нежели в тихой, размеренной жизни, какую Дмитрий вёл до своего попадания на японскую землю, но глубокое, до самых костей пробирающее осознание того, сколь многому ему ещё предстояло научиться, дабы не выдать в себе чужака в мире, ставшем теперь его собственным домом дважды —и в Японии, и здесь, на Москве.

— Пусть будет тебе известно, Дзимитори-доно, — прибавил Хатта уже иным, более серьёзным тоном, когда они миновали кремлёвские ворота и двинулись в сторону посольского двора,— что молчание этих троих, как бы тяжело оно ни давалось им ценою собственной плоти, само по себе есть предостережение более грозное, нежели любое слово, что они могли бы произнести. Человек, способный внушить наёмным убийцам такой страх, что они предпочитают смерть под пыткой предательству, —человек этот не мелкий шантажист, торгующий страхом ради случайной наживы, а тот, чья власть простирается достаточно широко, чтобы дотянуться до нас в любом месте, куда мы ни пойдём. Остерегайтесь его вдвойне теперь, зная это.

Слова эти, произнесённые с той же спокойной прямотой, с какой Хатта обыкновенно давал советы своему господину, засели в сознании Дмитрия глубже всякого, быть может, самого зрелища минувшего допроса, — ибо в них он различил не просто предостережение старшего вассала, но подтверждение той самой мысли, что уже давно тревожила его самого: угроза, нависшая над ним и над всем задуманным посольством, была куда серьёзнее, нежели он смел надеяться, а время, отпущенное ему на то, чтобы найти из неё выход, — куда короче.

Три дня спустя, на очередном приёме у государя, куда Дмитрия вызвали вместе с прочими членами наспех сколоченной комиссии для обсуждения окончательного состава посольства и списка торговых гостей, долженствующих сопровождать его в грядущем плавании, Дмитрий, дождавшись того момента в разговоре, когда речь зашла именно о торговых людях, коим предстояло войти в число участников будущего предприятия, произнёс, стараясь придать своему голосу ту же небрежную, будничную интонацию, с какой упоминал бы о деле, вовсе не занимающем его сверх обычного:

— Слышал я, государь, о некоем купце Анисиме Прокофьевиче Чебыкине, торгующем пенькой да салом, — человек, сказывают, справный да торговый, хотя и не из самых родовитых. Мыслю, коли будет на то государева воля, не худо бы включить его в число торговых гостей посольства — лишний человек, знающий толк в товаре, посольству не в убыток, а в прибыток скорее.

Слова эти, произнесённые как бы вскользь, среди прочих имён и предложений, потонули, к некоторому облегчению Дмитрия, в общем гуле обсуждения, не вызвав со стороны государя или прочих бояр ни малейшего особого внимания, — государь, выслушав список предложенных имён, кивнул с тем рассеянным видом человека, для которого частности подобного рода были делом второстепенным по сравнению с общим успехом всего предприятия, и распорядился включить всех названных в окончательный список без дальнейших прений. Дмитрий, покидая палату вместе с прочими членами комиссии, ощущал в глубине души не облегчение, а лишь новую, более тяжёлую тревогу: он купил себе этим шагом лишь отсрочку, лишь несколько недель или месяцев спокойствия ценою собственной, пусть покамест ещё скрытой, зависимости от человека без имени, — и теперь ему оставалось уповать лишь на то, что за то время оставшееся до отплытия, он сумеет отыскать способ разорвать эту зависимость прежде, чем она поглотит его целиком, вместе со всем задуманным им делом.

Предыдущая главаГлава 26 из 35Следующая глава