«Не всякий, кто протягивает руку помощи, разжимает кулак; иной сжимает его сильнее, едва ты за эту руку схватишься».
Человек в шубе, крытой аглицким сукном, оказался лишь первым из целой череды посетителей, что потянулись во двор посольского подворья на протяжении последующих дней с той же неотвратимой настойчивостью, с какой по весне, едва сходит снег, пробивается сквозь оттаявшую землю первая трава. Стражник, приставленный к воротам, поначалу пытался отваживать незваных гостей ссылками на занятость боярина государевыми делами, но уже к исходу второго дня был вынужден признать, что число желающих переговорить с Дмитрием Волковым лично превосходит всякое разумение, и обратился к самому Дмитрию за наставлением, как ему далее поступать. Дмитрий, поразмыслив, решил не отказывать посетителям вовсе — памятуя о том, что среди них могли оказаться и люди, действительно полезные будущему делу, — но и не поощрять их сверх меры, назначив для приёма определённые часы после полудня, когда он, отобедав и покончив с делами Посольского приказа, куда его теперь вызывали ежедневно для обсуждения приготовлений, мог уделить внимание и частным просителям.
Первым из череды таких посетителей, удостоившимся личной аудиенции, оказался тот самый человек в аглицкой шубе — купец, назвавшийся Прокофием Аникиевым сыном Голощаповым, из гостиной сотни, торговавший, по его словам, английским сукном да немецким железом уже не первый десяток лет и знавший, по собственному уверению, все ходы и выходы иноземной торговли лучше всякого иного в Москве. Голощапов, устроившись на лавке за столом с той развязной, почти панибратской уверенностью, какая отличает людей, привыкших полагать, что деньги—универсальный ключ к любой двери, начал разговор издалека — с похвал храбрости Дмитрия, с расспросов о диковинных землях, где тому довелось побывать, — но довольно скоро, не дождавшись, видимо, от собеседника достаточной словоохотливости, перешёл к делу напрямую:
— Слышал я, боярин, — сказал он, понижая голос и наклоняясь через стол с той доверительной фамильярностью, что должна была, по его разумению, расположить Дмитрия к откровенности, — что тебе государь доверил выбирать людей в комиссию, что товар твой архангельский описывать станет. Так вот я и мыслю: кому ж, как не мне, старому торговому человеку, в той комиссии быть? А уж я в долгу не останусь, боярин, — ты меня по-человечески, и я тебя по-человечески отблагодарю, дело-то торговое, всякий понимает.
Дмитрий, выслушав это предложение с тем внешним спокойствием, коему научился за время жизни при дворе сёгуна, где прямота в подобных делах считалась дурным тоном едва ли не в большей мере, нежели здесь, отвечал уклончиво, что дело о составе комиссии решается покуда в Посольском приказе, что сам он лишь один из многих, чьё мнение будет учтено, и что более определённого ответа дать не может. Голощапов, не удовлетворённый подобным ответом, попытался ещё дважды или трижды за время визита вернуться к разговору о вознаграждении, всякий раз облекая свои намёки во всё более прозрачные формы, — покуда Дмитрий, сославшись наконец на неотложные дела, не проводил его до ворот с той же вежливой, но непреклонной твёрдостью.
За Голощаповым последовали и другие — стряпчий от имени некоего боярина, пожелавшего остаться неназванным, но готового, по словам стряпчего, «озолотить» Дмитрия, коли тот замолвит словечко за его племянника в число толмачей посольства; молодой, щеголевато одетый сын одного из окольничих, предлагавший вовсе не деньги, а собственную персону в качестве спутника Дмитрия в предстоящем плавании, уверяя, что владеет латынью да немецким и будет весьма полезен посольству, хотя за всей этой учёностью Дмитрию нетрудно было разглядеть простое юношеское желание приключений да славы; и даже один голландский купец, обосновавшийся в Москве уже не первый год, явившийся без всяких экивоков, с прямотой, свойственной, по-видимому, всей его нации, и предложивший Дмитрию долю в будущих барышах в обмен на исключительное право первым осмотреть и оценить японский товар прежде прочих конкурентов.
Всем им Дмитрий отвечал одинаково уклончиво, повторяя, что решение остаётся за государем и за Посольским приказом, а сам он лишь советник в этом деле, не более, — ответ, который, как он подозревал, устраивал далеко не всех просителей, но который казался ему единственно разумным в его положении: связать себя обещанием кому-либо из этих людей значило бы, по его разумению, обречь себя с самого начала на бесконечную череду взаимных обязательств, из которых впоследствии было бы весьма затруднительно выпутаться, не нажив притом врагов среди тех, чьи ожидания оказались бы обмануты. Гаврила, наблюдавший за этой чередой визитов с тем смешанным выражением веселья и озабоченности, что было ему свойственно во всех делах, касавшихся московских нравов, одобрительно кивал на подобную осторожность Дмитрия, замечая, что в делах, где замешаны большие деньги, лучше уж прослыть человеком неуступчивым, нежели тем, чью благосклонность можно купить за первую попавшуюся мзду, — «ибо кто раз продался за малое, того после и за среднее купят, а там, глядишь, и вовсе задёшево возьмут, коли слово его перестанет чего-либо стоить».
Особо запомнился Дмитрию визит, случившийся на третий день этой череды, — визит человека, вовсе не похожего на прежних просителей ни манерой держаться, ни родом занятий. То был инок, точнее, келарь одного из подмосковных монастырей, отец Паисий, человек лет сорока, с широким, простодушным на первый взгляд лицом, обрамлённым русой, аккуратно подстриженной бородкой, — и явился он не с поклонами да намёками на мзду, а с длинным, обстоятельным рассказом о нуждах своей обители, о том, сколь оскудела монастырская казна за годы Смуты, и о том, что игумен-де наказал ему, келарю, разузнать, не найдётся ли в посольском деле для обители какой полезной доли — не в товаре, упаси Бог, ибо торговля не монашеское дело, но, быть может, в молитвенном за посольство предстательстве, за кое обитель просила бы малой лепты на храмовое строение.
Дмитрий, выслушав эту просьбу, показавшуюся ему на первых порах куда более скромной и куда более приемлемой, нежели все предыдущие, уже готов был откликнуться на неё с охотою, — но некое смутное чувство, обострившееся в нём за последние дни благодаря непрестанному потоку просителей, заставило его всё же переспросить келаря, отчего тот полагает, будто посольское дело нуждается именно в молитвах его обители, а не в молитвах любой иной из великого множества московских да подмосковных церквей. Отец Паисий, смутившись на миг, — смущение это было столь мимолётным и столь искусно скрытым за привычной для его сана кротостью, что заметить его сумел бы, пожалуй, лишь человек, уже наученный горьким опытом последних дней быть подозрительным, — отвечал, что игумен его весьма наслышан о щедрости боярина Волкова к северной обители, где тот исповедовался у слепого старца, и понадеялся, что и его монастырь удостоится подобной же милости. Слова эти, при всей их видимой невинности, содержали в себе, как показалось Дмитрию, нечто чрезмерно осведомлённое: откуда, в самом деле, келарю подмосковной обители знать в подробностях о поездке к северному провидцу, случившейся всего несколько дней назад и известной, казалось бы, лишь узкому кругу лиц, приближённых к посольскому двору? Дмитрий, не подавая виду, что расспросы эти его насторожили, отвечал уклончиво, обещая обители посильную помощь, но помощь эту отложил на будущее, сославшись на неотложность прочих дел, — и, проводив келаря до ворот, ещё долго стоял в задумчивости, силясь понять, было ли это простое совпадение, свойственное всякому городу, где слухи разносятся быстрее всякой почты, или же — первый, ещё едва уловимый знак того, что за самой скромной, самой безобидной на первый взгляд просьбой могла крыться чья-то куда более пристальная, куда более осведомлённая заинтересованность в его делах.
На четвёртый день этой вереницы визитов, когда Дмитрий, отпустив очередного просителя — на этот раз стряпчего от гостиной сотни, домогавшегося места в комиссии для своего доверителя с настойчивостью, граничившей уже почти с дерзостью, — остался наконец один в горнице, не считая, разумеется, дружины, дежурившей, по заведённому уже обычаю, во внешних сенях и во дворе, дверь горницы отворилась вновь, и на пороге показался тот самый человек в простом кафтане, что заговаривал с Дмитрием у выхода из Грановитой палаты после первой ещё аудиенции.
Дмитрий, узнав его сразу, ощутил лёгкое облегчение, смешанное с любопытством: за минувшие дни, среди всей череды алчных просителей, он не раз вспоминал предупреждение этого человека — беречься тех, кто станет к нему особо ласков, — и теперь, видя его вновь, отчего-то предположил, что тот явился, дабы дать очередной дружеский совет, быть может, даже назвать наконец собственное имя, которое прежде так и не пожелал открыть.
— Не ждал меня, посол? — произнёс гость, усаживаясь на лавку за столом с той же неспешной, лишённой всякой суетливости уверенностью, что была свойственна ему и при первой их встрече, и жестом отклоняя предложенный Дмитрием кубок с горячим взваром. — Ничего, я недолго тебя задержу. Слышал, у тебя тут от гостей отбоя нет — весь двор посольский обхаживают, кто с чем горазд. Оно и понятно: не всякий день такой лакомый кусок открывается, чтобы и товар невиданный, и путь торговый новый, и государева милость впридачу.
— Твоя правда, — отвечал Дмитрий, устраиваясь напротив, — да только я уже понял, как со всеми этими гостями держаться. Никому обещаний не даю, дело решать предоставляю приказу да государевой воле.
— Разумно, — согласился гость, и на лице его, обыкновенно непроницаемом, мелькнула тень усмешки, показавшаяся Дмитрию тогда ещё вполне благожелательной. — Разумно, посол, да только не всякий, кто к тебе явится, удовольствуется твоей осторожностью. Иные умеют быть куда как настойчивее иных Голощаповых да стряпчих.
Разговор их, начавшись с этой темы, потёк далее неспешно, обычным, казалось бы, порядком: гость расспрашивал о подробностях предстоящего пути, о том, каковы, по мнению Дмитрия, японские купцы в сравнении с русскими, — и Дмитрий, отвечая на эти расспросы с той же охотой, с какой отвечал бы на них любому иному собеседнику, проявившему неподдельный интерес к его странствиям, не сразу приметил, как незаметно, шаг за шагом, разговор этот начал менять свой характер, обретая всё более пристальную, почти хищную сосредоточенность в глазах гостя, доселе скрытую за маской ленивого, светского любопытства.
— А скажи мне, посол, — произнёс наконец гость, откладывая в сторону всякую видимость праздной беседы и глядя теперь Дмитрию прямо в глаза с тем немигающим, оценивающим вниманием, каким смотрят на добычу, уже загнанную в угол и лишённую путей к отступлению, — доволен ли ты тем, как обернулось твоё дело? Гонец-то воротился, весть добрую привёз, сказывают, — и род твой купеческий подтвердился, и отец твой, что в Смуту сгинул, и всё прочее, до последней подробности.
— Доволен, — отвечал Дмитрий, ощущая, как некое смутное беспокойство начинает шевелиться в глубине его сознания, хотя причины этого беспокойства он покуда не мог бы облечь в ясные слова. — А отчего спрашиваешь?
Гость, вместо прямого ответа, помолчал долгую, тягостную минуту, барабаня пальцами по столу с той неторопливостью, что выдаёт человека, наслаждающегося собственной властью над ситуацией прежде, чем употребить эту власть в дело, — и произнёс наконец, понижая голос до едва слышного, почти интимного шёпота, хотя во всей горнице, кроме них двоих, не было ни единой живой души:
— А оттого спрашиваю, посол, что я-то знаю доподлинно: не было никакого Дмитрия Волкова, купецкого сына, под Архангельском ни в помине. Гонец, что Фёдор Иванович в те края посылал, не сыскал там ни единой живой души, кто бы тебя, посол, признал за своего, — ни в лицо, ни по рассказу. Всё, что тебе там про купца пропавшего да про отца, в Смуту сгинувшего, старики якобы порассказали, — байка, посол, чистая байка, коей отродясь не бывало.
Дмитрий, услышав эти слова, ощутил, как весь мир вокруг него на короткое, мучительное мгновение будто накренился, точно палуба корабля под внезапным порывом шквалистого ветра, — и лишь долгие годы, проведённые в мире, где неожиданность и опасность были его постоянными спутниками, позволили ему удержать на лице то же спокойное, ничего не выражающее выражение.
— Занятная у тебя история, — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал не более взволнованно, нежели того требовала обычная беседа. — Только вот незадача: Фёдор Иванович сам же перед государем поручился, что весть добрая, и грамота на моё имя уже составляется. Странно было бы, коли б он сам себя во лжи уличал.
— А он и не уличит, — отвечал гость с той же холодной, почти удовлетворённой усмешкой, что вызвала теперь у Дмитрия куда более отчётливый, ледяной холодок в груди, нежели вся прежняя часть разговора. — Ибо весть, что он государю доложил, добрая весть, правдивая, только вот беда: не тот гонец её привёз, что за нею посылан был. Тот-то, настоящий, до сей поры в дороге застрял — заехал, вишь, по пути к Москве в придорожный трактир на Ярославской дороге, перекусить с морозу да согреться, а трактир тот, к слову сказать, мои люди держат уже не первый год, и слушают там, что промеж себя простой люд да проезжие болтают, покуда хмельным мёдом да збитнем угощаются. Гонец тот, отогревшись да поевши, разговорился, как оно водится, — а как разговорился, так и поведал моим людям всю правду: не сыскал он под Архангельском никакого Дмитрия Волкова, никто там его не признал, все его расспросы впустую ушли. Люди мои смекнули живо, что в этакой правде барыш немалый скрыт, коли ею с умом распорядиться, — угостили гонца ещё раз, да покрепче, а как сомлел он вовсе от хмеля да усталости, уложили спать в дальней клети, где он и по сей день почивает, чуть живой от снотворного зелья, что ему в питьё подмешали, — не бойся, посол, жив он, здоров, только разбудить его прежде срока никак невозможно. А заместо него другой человек мой, переодевшись да выучив наскоро, что сказывать надобно, помчал в Москву, ко мне, и от меня уже весть добрая государю через Фёдора Ивановича пошла — да так складно всё вышло, что и сам Фёдор Иванович ни сном ни духом не ведает, что весть та — подложная от первого до последнего слова.
Дмитрий, слушая это признание, ощущал, как разум его лихорадочно перебирает всевозможные пути к спасению — усомниться вслух в правдивости самого рассказчика, потребовать доказательств, пригрозить стражей, — но всякий раз натыкался на ту же неумолимую логику, что делала любой подобный шаг равно бессмысленным: человек этот, кем бы он ни был на самом деле, явно располагал и связями, и хитростью, достаточными, чтобы устроить всю эту многоходовую подмену, а стало быть, располагал и средствами, достаточными, чтобы в любой миг обратить дело вспять — привести настоящего, протрезвевшего гонца прямиком пред государевы очи и разрушить одним словом всё то шаткое, с таким трудом обретённое благополучие, что Дмитрий выстраивал последние месяцы камень за камнем.
— Чего же ты хочешь? — спросил он наконец напрямую, отбросив всякую видимость дальнейшей игры в недомолвки, ибо понимал уже: собеседник его, судя по всему, дошёл до той части разговора, ради которой, собственно, вся эта история и была рассказана.
— Вот теперь дело говоришь, посол, — отвечал гость с явным удовлетворением, точно долгожданное признание собеседника доставляло ему удовольствие, вполне сопоставимое с самой сутью его требования. — Мне, по правде сказать, всё равно, кем ты был и кем ты есть, — хоть самозванцем, хоть и вправду сыном каким пропавшим, о том я не сужу и судить не намерен: дело твоё, как ты его устроил, лишь бы устроено оно было прочно да без изъяна. А изъян этот, ежели что, я в любой миг наружу вывести могу — стоит только настоящего гонца из клети выпустить да пред государевы очи привести. Так что уговор мой прост, посол, проще некуда: назавтра или, послезавтра, как явишься ты в Посольский приказ обсуждать состав комиссии да список гостей торговых для посольства, назовёшь среди прочих одно имя — Анисима Прокофьевича Чебыкина, человека моего верного, купца справного, хоть и не из самых родовитых. Пусть он в комиссии той будет, что товар твой архангельский описывать станет, да пусть и в посольство самое, гостем торговым, включён будет — с правом первым до товара нового дотронуться да первую сделку с японскими купцами свести, когда такая возможность откроется. А коли всё то устроишь по-хорошему, без лишнего шума да без расспросов, — то и я гонца настоящего, как дело твоё уже прочно устроится, тихо да без огласки отпущу восвояси, куда-нибудь подалее от Москвы, чтоб не мешался, да ещё и заплачу ему щедро за молчание, чтоб он и сам после не вздумал болтать лишнего.
Дмитрий, выслушав это требование, ощутил, как в груди его, вместо ожидаемого страха, начинает подниматься глухая, тяжёлая ярость — та самая, что он привык укрощать за годы жизни среди самураев, научившись обращать её не в опрометчивое действие, а в холодный, выверенный расчёт, — и, прежде чем ответить, заставил себя мысленно взвесить всё, что успел узнать об этом человеке за минувшие недели: его связи, простиравшиеся, судя по всему, от придорожных трактиров до самых ближних покоев Фёдора Ивановича; его хладнокровие, с каким он рассказывал о подмене гонца, точно речь шла о самой обыденной торговой сделке; его явную осведомлённость о делах Посольского приказа, недоступную человеку случайному.
— А коли я откажусь? — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровно, без вызова, но и без той покорности, что могла бы выдать в нём человека, окончательно сломленного угрозой.
— Тогда, посол, — отвечал гость, поднимаясь с лавки с той же неспешной уверенностью, с какой держался на протяжении всего разговора, — дней через пять-шесть настоящий гонец мой, проспавшись да протрезвев, отправится сам, своими ногами, прямиком в Посольский приказ — с рассказом о том, как под Архангельском никакого Дмитрия Волкова знать не знали, да про то, как его самого по дороге домой опоили да продержали взаперти неведомые злые люди. А уж кто те злые люди — про то он, разумеется, знать не будет, ибо люди мои свои лица от него прятали исправно. Так что найти виновных в его похищении вряд ли выйдет, а вот твоя-то ложь, посол, — всплывёт наружу во всей своей неприглядности, и тогда уж не мне, а тебе придётся объяснять государю да боярской Думе, отчего слова твои, столь торжественно засвидетельствованные, оказались подложными столь же, сколь и весть о гонце. А поверят ли тебе после этого, что сама подмена та — не твоих же рук дело, устроенное, дабы выгородить себя новой ложью? Подумай о том на досуге, посол, — время у тебя ещё есть, дней пять, не менее, — а покуда прощевай, да не держи на меня зла: дело моё торговое, а торговля, как ты уже, поди, успел заметить в этой земле, редко бывает делом чистых рук.
Он поклонился — тем же коротким, лишённым чрезмерности поклоном, каким прощался с Дмитрием и после первой их встречи, — и вышел из горницы столь же неспешно и столь же неприметно, как и вошёл, оставив Дмитрия одного посреди внезапно опустевшей комнаты, где даже пламя свечей, казалось, замерло на миг в тревожном, немом ожидании.
Дмитрий долго сидел неподвижно, глядя на захлопнувшуюся дверь, покуда наконец не почувствовал, как онемевшие от долгого напряжения пальцы начинают вновь слушаться его воли, — и, поднявшись, подошёл к слюдяному оконцу, за которым уже сгущались ранние зимние сумерки, силясь привести в порядок мысли, окончательно смешавшиеся после услышанного. Более всего его поражала теперь не сама угроза — угрозы он повидал в своей жизни немало, и куда более смертельные, нежели эта, — но то холодное, расчётливое коварство, с каким этот человек сумел на протяжении многих дней выстраивать вокруг него сеть доверия, дабы затем захлопнуть её в единый миг: тот самый совет остерегаться сладких обещаний, данный им ещё после первой аудиенции, оказался теперь не дружеским предостережением, а тщательно продуманным первым шагом в куда более длинной игре, — шагом, что должен был снискать Дмитрию доверие именно к этому человеку прежде прочих, дабы удар, нанесённый впоследствии, оказался тем более неожиданным и тем более действенным.
Он попытался припомнить всё, что успел заметить в госте за время разговора, — малейшую деталь, способную впоследствии помочь ему если не разгадать имя этого человека, то хотя бы очертить круг его возможностей: перстень с тёмным, невзрачным камнем на левой руке, какой носят обыкновенно не самые знатные, но зажиточные приказные люди; выговор, в котором сквозила едва уловимая новгородская растяжка гласных, выдающая уроженца северных земель, давно, впрочем, обжившегося в Москве; и то особое, безошибочное чутьё к чужой уязвимости, что отличает, как успел уже понять Дмитрий, людей, всю жизнь проведших не в открытом бою, а в тени чужих тайн, которые они умеют выискивать, взвешивать и обращать в звонкую монету с той же деловитой сноровкой, с какою иной купец взвешивает пушнину. Имя Анисима Прокофьевича Чебыкина, произнесённое гостем как бы вскользь, Дмитрий постарался удержать в памяти со всем возможным тщанием — оно, по крайней мере, было единственной твёрдой нитью, за которую можно было бы впоследствии потянуть, если представится случай навести о ней осторожные справки через того же Гаврилу, не выдавая при том истинной причины своего любопытства.
Он вызвал Хатту, находившегося в соседней горнице, — не для того, чтобы поведать другу всю правду о случившемся, ибо правда эта, затрагивавшая самые основы его двойного, тщательно оберегаемого прошлого, была слишком опасна, чтобы доверять её даже самому близкому спутнику без крайней на то нужды, а для того лишь, чтобы в присутствии верного человека унять то смятение, что грозило иначе захлестнуть его целиком.
— Тяжёлые вести, Дзимитори-доно? — спросил Хатта, вглядываясь в лицо господина с той проницательностью, что была свойственна ему во всяком деле, требующем оценки противника. — Вы бледны, как после долгого боя.
— Тяжкие, друг мой, — отвечал Дмитрий, не найдя в себе сил ни солгать вовсе, ни поведать правду целиком. — Оказывается, дорога наша домой ещё далека от завершения, хоть я и полагал вчера, что самое трудное уже позади. Здесь, при этом дворе, битвы ведутся не мечом, а словом и коварством, а противник, с которым мне довелось столкнуться сегодня, искуснее иного фехтовальщика, какого я встречал в Японии.
Хатта, выслушав эти слова, помолчал, а затем произнёс, кладя руку на рукоять своего меча тем привычным, полубессознательным жестом, каким воин прикасается к оружию, ощутив вблизи опасность:
— Тогда, Дзимитори-доно, скажите мне лишь одно: нужен ли вам меч в этой битве, или же меч здесь бессилен?
— Меч здесь бессилен, друг мой, — отвечал Дмитрий с невесёлой улыбкой, вспоминая ту же мысль, что приходила ему в голову ещё после первой аудиенции. — Здесь нужен ум, острый не менее твоего клинка, а ума этого мне, боюсь, понадобится сегодня куда больше обычного.
Оставшись вновь один, отпустив Хатту с заверением, что опасность, о которой шла речь, покуда не грозит немедленной бедой, Дмитрий до глубокой ночи просидел у стола, перебирая в памяти всё, что успел узнать о Фёдоре Ивановиче и о его тайном госте, — и чем более он размышлял, тем яснее понимал, что положение его было тяжелее, нежели могло показаться на первый, испуганный взгляд. Открыто разоблачить шантажиста значило прежде всего доказать собственную невиновность в том, о чём тот угрожал поведать, — а доказать это не представлялось возможным, учитывая все обстоятельства этого дела. Согласиться же на условие, предложенное этим человеком, значило впустить в самое сердце будущего посольства чужую, враждебную волю, способную впоследствии обратить всё предприятие на пользу вовсе не государству Московскому, а личной корысти неведомого пока Дмитрию, но явно могущественного игрока, стоявшего, по всей видимости, за спиною даже самого Фёдора Ивановича.
Была, впрочем, и третья дорога, помимо голого согласия либо открытого отказа, — дорога, к которой Дмитрий, перебирая в памяти всё пережитое за минувшие три года, склонялся теперь всё увереннее по мере того, как ночь близилась к рассвету: не отвечать шантажисту ни решительным «да», ни решительным «нет», но выиграть время, потребное для того, чтобы разузнать как можно более о человеке, скрывавшемся за этой угрозой, — где содержится в действительности настоящий гонец, кто ещё, помимо Фёдора Ивановича, связан с этим тайным делом, и, самое важное, чего в действительности добивался этот человек в конечном счёте: одной лишь доли в торге с землёю Японской, или же чего-то большего, о чём он покуда предпочитал умалчивать. Согласиться для виду, тянуть с исполнением уговора под благовидными предлогами — вот путь, каким Дмитрий предполагал двигаться в ближайшие дни, покуда не отыщется способ обратить это оружие против того, кто первым занёс его, — путь, требовавший не столько отваги, сколько того самого терпеливого, выжидательного расчёта, что не раз спасал его в разных ситуациях.
Он подумал также и о Гавриле — единственном, пожалуй, человеке во всей Москве, чья преданность казалась ему покуда не подлежащей сомнению, — и решил, что часть правды, хотя бы самую малую, всё же придётся доверить подьячему, ибо без его знания московских порядков и московских лиц Дмитрию попросту не с чего было бы начать собственное расследование. Открыть Гавриле всё как есть было бы, разумеется, безрассудством: довольно и того, чтобы попросить его, под видом обычного любопытства, разузнать, кто таков купец Анисим Прокофьевич Чебыкин, где ведёт торг, с кем водит дружбу, — и не покажется ли подьячему странным, когда имя это вдруг всплывёт в разговоре о делах посольских, прежде чем сам Дмитрий успеет объяснить, отчего оно его вообще занимает.
Вспомнил он и о придорожном трактире на Ярославской дороге, о каком упомянул гость мимоходом, — месте, где, по его словам, содержался ныне опоенный зельем настоящий гонец. Мысль о том, чтобы отыскать этого человека и вызволить его, пришла Дмитрию в голову почти сразу, — но, обдумывая её далее, он с горькой ясностью осознал, что мысль эта хромает на обе ноги: гонец этот, освобождённый и приведённый пред государевы очи, поведал бы вовсе не то, что могло бы послужить Дмитрию защитой, а ровно то самое, с чего началась вся эта история, — что под Архангельском и в Холмогорах никто, ни единая душа, не признал в нём, Дмитрии, купецкого сына, чьё имя он себе присвоил. Такой свидетель был бы не спасением, а погибелью, вернейшей и куда более скорой, нежели те угрозы, что нынче вечером изрекал гость в простом кафтане.
Но чем дольше он размышлял об этом трактире и о запертом в нём человеке, тем яснее видел иную, куда более верную выгоду: не в словах пленника было дело, а в самом факте его пленения. Ибо похитить государева гонца, продержать его в беспамятстве неведомо сколько дней и подменить его весть иной, подложной, дабы обмануть самого царя, — преступление это, будь оно вскрыто, каралось в этом веке не мягче, а куда тяжелее самого дерзкого самозванства: то было уже не сомнительное происхождение безвестного человека, а прямой подлог государевой переписки, дело, пахнущее плахой для всякого, кто окажется в нём замешан, невзирая на чин и положение при дворе. Стало быть, думал Дмитрий, отыскав то место и раздобыв неопровержимое тому доказательство — хоть бы и самого пленника живым, — он получил бы в руки оружие не менее острое, нежели то, каким грозил ему нынче гость, но обращённое остриём в противоположную сторону: не свидетельство в свою защиту, а петлю на шею самого шантажиста, петлю, которую можно будет затянуть в тот самый миг, когда тот попытается затянуть свою. Мысль эта, при всей её дерзости и при всей опасности, сопряжённой с самой попыткой её исполнить, показалась Дмитрию куда более разумной, нежели путь одной лишь выжидательной осторожности, — ибо она сулила не мольбу о пощаде но равновесие страха, в котором обе стороны рисковали одинаково многим, а стало быть, обе были принуждены к сдержанности. И мысль эта, пусть и требовавшая немалой осмотрительности в исполнении, впервые за весь этот тяжкий вечер позволила ему ощутить не одно лишь смятение, но и слабый, ещё далёкий проблеск надежды на то, что дело это, сколь бы безнадёжным оно ни казалось теперь, всё же может обернуться в его пользу.
Он понимал, однако, и то, что затея эта требовала времени, коего у него, по словам самого шантажиста, оставалось не столь уж много — не более пяти-шести дней, — и что всякий неверный шаг, всякая излишняя поспешность способны были обернуться не спасением, а окончательной гибелью всего, чего он успел уже добиться на этой земле. А потому решил он до поры до времени не открывать своего замысла даже Гавриле в полной мере, ограничившись покуда лишь осторожными, ничего не значащими на первый взгляд расспросами, — и, лишь когда сведения эти сложатся в достаточно ясную картину, действовать далее, сообразуясь уже не с одним лишь страхом, а с трезвым, выверенным расчётом человека, не раз уже глядевшего в лицо куда более грозной опасности, нежели козни одного, пусть и весьма изобретательного, московского интригана.—А значит, думал Дмитрий, глядя на тлеющие в печи угли, оружие это, покуда занесённое над его собственной головой, было обоюдоострым, — и вопрос лишь в том, достанет ли ему хитрости и терпения обратить это лезвие в нужный момент против того, кто первым занёс его.
За окном вновь, в глухой ночной тишине, ударил дальний колокол — тот же самый, что провожал его уже не первую бессонную ночь подряд, — и Дмитрий, поднимаясь наконец, чтобы хоть немного забыться тревожным, неверным сном перед завтрашним, полным новых испытаний днём, подумал, что буря, о которой предупреждал его слепой старец, начиналась, судя по всему, вовсе не в открытом море, как он полагал прежде, а здесь, в самом сердце Москвы, — и что первый её порыв он только что ощутил на собственной коже, ещё не зная, как долго продлится это ненастье и какою ценой придётся заплатить за то, чтобы выйти из него, не потеряв ни чести, ни жизни, ни того хрупкого, с таким трудом обретённого места, что он, вопреки всякой вероятности, сумел отвоевать себе на этой странной земле.