«Государево слово подобно первому льду на реке: ступить на него можно, но твёрдость его познаётся лишь тогда, когда лёд уже трогается под ногами».
Три дня, миновавшие после того вечера, когда взмыленный вестовой ворвался во двор посольского подворья с вестями от Фёдора Ивановича, тянулись для Дмитрия с той особой, изматывающей медлительностью, что свойственна лишь ожиданию решения, зависящего целиком от чужой воли. Он привык, ещё в прежней своей жизни, к иному ритму дел — там решения принимались за часы, самое большее за дни, и всякая неопределённость имела обозримый край. Здесь же, в этом веке, где государева воля вызревала в тиши боярских палат неторопливо, будто зерно под многослойным снегом, три дня могли обернуться и тремя неделями, и никто — ни Гаврила, при всей своей осведомлённости, ни даже сам думный дьяк Посольского приказа — не взялся бы сказать наверное, когда государь сочтёт нужным огласить своё решение. Дмитрий коротал эти дни за делами, какие только мог измыслить, лишь бы не оставаться наедине с собственными мыслями дольше необходимого: учил Хатту и Такэду немногим русским словам, потребным для самых простых надобностей двора, диктовал Гавриле для памяти перечень товаров, что дожидались своего часа в трюмах обоих кораблей под Архангельском, — шёлк-сырец и готовые ткани, лаковую посуду, фарфор тончайшей работы, что вызывал у местных зевак, доведись им его увидеть, немой восторг, чай в запечатанных ларцах, коего в Москве до сей поры не видывали вовсе, серебряные слитки и другие товары.
После мог подолгу простаивать у слюдяного оконца горницы, глядя, как над кремлёвскими стенами медленно гаснет короткий зимний день.
На исходе третьего дня, когда сумерки уже начали сгущаться над посольским двором, а Гаврила, по обыкновению своему, хлопотал у печи с очередной охапкой дров, во двор вновь влетел вестовой — на этот раз не запыхавшийся от долгой скачки, а спокойный, степенный, в форменном кафтане Посольского приказа, — и, поклонившись Дмитрию с той сдержанной торжественностью, что сама по себе уже свидетельствовала о важности принесённой вести, объявил, что государь Михаил Фёдорович, посовещавшись с Думою боярской и с матушкой своей, инокинею Марфою, порешил дело посольское и жалует боярину Дмитрию Волкову и людям его быть назавтра поутру в Грановитой палате, дабы услышать государево слово. Гаврила, услышав это, выронил из рук охапку дров с таким грохотом, что Хатта, дремавший у себя в горнице, выскочил в исподнем, полагая, что во двор ворвались недруги.
А Гаврила услышав эту новость, долго ещё качал головой, повторяя, что за всю свою службу в Посольском приказе не упомнит случая, чтобы государево дело решилось так споро.
— Быть тому знаком добрым, боярин, — сказал он наконец, собирая вместе с Дмитрием рассыпавшиеся поленья, с тем же деловитым проворством, с каким он делал решительно всё, — коли дело государево не залёживается, стало быть, воля на него твёрдая, а не то что иное, что годами в приказных сундуках пылится, покуда дьяки промеж собой делят, кому за него ответ держать.
Дмитрий, кивнув, не сразу нашёл в себе силы для ответа: весть эта, столь долгожданная и столь необходимая для всего дальнейшего пути, обрушилась на него теперь с той же внезапностью, с какой некогда обрушивались на его корабль девятые валы в штормовом Индийском океане, — и он поймал себя на мысли, что боится этой вести едва ли не более, чем боялся прежде отказа. Ибо отказ, сколь бы он ни был горек, оставлял по крайней мере ясность: не судьба, стало быть, и дорога окончена. Согласие же государево открывало впереди дорогу куда более длинную и куда менее предсказуемую, нежели весь пройденный уже путь через два океана и половину Евразии, — дорогу, на которой предстояло не просто плыть и ехать, но и удерживать в равновесии судьбы сотен людей, не говоря уже о собственной чести и о чести страны, чьим послом он теперь будет надолго.
Ночь перед аудиенцией прошла для него почти без сна: глядя в тёмный, закопчённый потолок горницы, и перебирая в памяти всё, что успел узнать за минувшие месяцы о здешних порядках, — о том, сколь многое в этом веке решалось не столько разумом, сколько случаем, родством да ловкостью языка, — и думал о том, каким образом сумеет он, чужой во всех смыслах этого слова человек, удержать в своих руках дело, о котором скажи ему кто-то в его времени, что он будет представлять в древней Руси Японское государство — он бы долго смеялся над этой шуткой. Но у судьбы было своё, странное чувство юмора.
Утро выдалось безветренным, с тем особым, приглушённым светом, что бывает лишь в самой глубине зимы, когда солнце едва поднимается над кровлями московских теремов, — и сани, поданные к воротам посольского двора, на этот раз были не те скромные, крытые войлоком розвальни, что служили посольству в дороге, а настоящий боярский возок, присланный, как объяснил Гаврила, по особому распоряжению из государевой конюшни, — честь, которой прежде Дмитрию не оказывали. Дорога до Кремля показалась ему в этот раз короче прежнего: то ли оттого, что он уже знал её наизусть, то ли оттого, что мысли его были заняты вовсе не созерцанием московских улиц, а тем, что ждало его за стенами Грановитой палаты. Толпа, теснившаяся вдоль пути, показалась ему на этот раз иной — не столько испуганной, сколько почтительно-любопытной: весть о том, что чужеземный боярин оказался истинным сыном земли русской, разошлась, видно, по городу с той же быстротой, с какой расходились здесь всякие вести, — и теперь на него глядели уже не как на исчадие иных, нечистых миров, а как на диковинного, но всё же своего, московского уроженца, вернувшегося из немыслимого странствия.
В самой Грановитой палате, куда его ввели на этот раз без долгого ожидания в сенях, собрание оказалось многолюднее прежнего: помимо обычных рядов бояр, окольничих и думных дворян, Дмитрий приметил среди присутствующих и людей духовного звания — в чёрных клобуках и лиловых мантиях, — а также нескольких почтенных старцев в добротных, хоть и не боярских, кафтанах, в которых Гаврила, приблизившись на миг, шепнул, что это старшины гостиной сотни, самые именитые московские купцы, приглашённые, надо полагать, для того, чтобы дело торговое обсуждалось не одними лишь боярами, но и людьми, сведущими в товаре и, в барыше. Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, замеченный Дмитрием ещё в прошлый раз, стоял теперь ближе к трону, чем прежде, — знак, как понял Дмитрий из последующего шёпота Гаврилы, особого доверия, каким пользовался князь у молодого государя.
Фёдора Ивановича среди присутствующих Дмитрий отыскал не сразу — тот стоял, по обыкновению своему, чуть в стороне от прочей знати, в том же скромном кафтане без шитья, и, встретившись взглядом с Дмитрием, коротко, почти незаметно склонил голову, — жест, в котором Дмитрий, ещё не ведая всей его подоплёки, прочёл тогда лишь дружеское ободрение.
На троне, в том же тяжёлом, шитом золотом облачении, восседал государь Михаил Фёдорович, и Дмитрию показалось теперь, что за минувшие недели лицо молодого царя утратило часть той напряжённой, тщательно удерживаемой скованности, что бросалась в глаза при первой аудиенции, — то ли оттого, что дело посольское, пройдя уже долгий путь обсуждений, перестало страшить его новизною, то ли по иной, неведомой Дмитрию причине. Выждав, покуда Дмитрий и сопровождавшие его Хатта с Такэдой склонятся в положенном поклоне, государь кивнул думному дьяку, стоявшему по правую руку от трона с длинным, туго свёрнутым свитком в руках, — и тот, развернув грамоту размашистым, привычным движением, начал читать государево слово тем особым, нараспев, голосом, каким читались в этом веке все документы, облечённые державной волей:
— Божиею милостию, мы, великий государь царь и великий князь Михаил Фёдорович, всея Русии самодержец, — читал дьяк, и голос его, поначалу ровный, набирал постепенно ту торжественную силу, что заставляла всякого в палате замирать в почтительном молчании, — по многом рассуждении с патриархом… с матерью нашею, государынею инокинею Марфою Иоанновной, и с бояры нашими, и с думными людьми, о деле посольском, от восточной страны Ниппон, землёю Японскою нарицаемою, к нам присланном, указали есмы: быть ныне посольству нашему, царского величества, в тое дальнюю землю Японскую, к сёгуну Токугаве Хидэтаде и ко всем подданным его, с грамотою нашею ответною и с дары, достойными величества нашего, дабы утвердить меж царством нашим Московским и землёю Японскою мир, и любовь, и ссылку торговую, на пользу обоих государств и обоих народов.
Волна лёгкого, сдержанного гула прошла по рядам бояр — не столько удивления, ибо решение это, судя по всему, обсуждалось уже не первую неделю в кулуарах Думы, сколько того особого удовлетворения, с каким люди, долго ожидавшие развязки, встречают её наконец свершение, — и дьяк, выждав, покуда гул этот стихнет, продолжил чтение, переходя теперь к делу, касавшемуся напрямую самого Дмитрия:
— А тебе, Дмитрию Волкову, сыну купецкому, что промыслом Божиим и волею государевою в земле Японской обретался и ныне в отечество своё воротился, за верную службу твою, за грамоту сёгунову, тобою в целости привезённую, и за то, что дело посольское начать и утвердить сумел, жалуем тебя, государь, чином дворянина московского, и поместьицем в Дмитровском уезде, о чём особая грамота учинена будет, и быть тебе в посольстве нашем в Японскую землю головою посольским, товарищем при после нашем большом, боярине князе Тимофее Юрьевиче Озноби́шине, коему указано с тобою вместе дело сие в путь довести с честию и с бережением, ты же, ведая обычаи тамошние и язык, наставление послу большому во всём давать обязан, а он тебя во всём слушать.
Дмитрий, услышав собственное имя, произнесённое в этом торжественном чтении рядом с новым, доселе неведомым ему именем — боярина Тимофея Юрьевича Озноби́шина, — ощутил, как внутри него разом смешались облегчение и лёгкая, но отчётливая настороженность: он получал желаемое — признание, чин, право вести дело далее, — но получал его не единолично, а в паре с человеком, которого прежде не видел ни разу и о котором не знал решительно ничего, кроме имени, только что прозвучавшего в палате. Гаврила, стоявший чуть позади него, тихо, одними губами, шепнул, что боярин Озноби́шин — муж почтенный, из рода не самого знатного, но издавна верного, службу нёс воеводою в Казани да в Астрахани, языков восточных не разумеет вовсе, но человек рассудительный и в интригах дворцовых доселе не замеченный, — сведения, которые Дмитрий постарался удержать в памяти со всем возможным тщанием, понимая, что от характера этого будущего спутника зависит теперь едва ли не столько же, сколько от собственных его решений.
Дьяк меж тем продолжал чтение, переходя к вопросам, касавшимся уже не почестей, но самого дела: государь указывал снарядить посольство числом не менее полусотни человек, включая дьяка посольского для письменной части, толмачей, буде таковые сыщутся из голландских или иных купцов, знающих восточные языки хотя бы отчасти, стрелецкую сотню для охранения, а также — и на этом месте дьяк особо повысил голос, явно предвкушая интерес купеческих старшин, — гостей торговых, числом не свыше пяти семейств, кои пожелают и в состоянии будут внести в дело посольское товар и капитал свой, дабы наладить со временем ссылку торговую промеж царством Московским и землёю Японской на пользу обоюдную.
Когда чтение грамоты завершилось и дьяк, свернув свиток, отступил на положенное место, государь, доселе хранивший то же неподвижное, тщательно удерживаемое достоинство, каким Дмитрий уже имел случай любоваться при первой аудиенции, неожиданно заговорил сам — негромко, с той едва уловимой неуверенностью в голосе, что выдавала в нём, при всей пышности облачения и обстановки, всё ещё очень молодого человека, не успевшего в полной мере свыкнуться с бременем собственной власти:
— Скажи нам, посол, — произнёс он, — доволен ли ты решением нашим?
Дмитрий, склонившись в поклоне, отвечал, тщательно подбирая слова подхваченных за минувшие месяцы придворных языковых формул, что уже не раз служили ему верой и правдой:
— Государь, милость твоя превышает всё, на что смел я надеяться. Честь служить тебе и отечеству моему, обретённому вновь после стольких лет, для меня превыше всякого чина и всякого поместья.
Слова эти, судя по одобрительному шёпоту, прошедшему по рядам бояр, пришлись ко двору, — и государь, коротко кивнув, обратился далее уже не к самому Дмитрию, а к собранию в целом, к боярам и к купеческим старшинам, повелевая безотлагательно приступить к делам приготовительным, коих, по его словам, накопилось уже немало и решение по коим не терпело долгого отлагательства.
Здесь-то и началась та часть аудиенции, ради которой, по существу, дело и было созвано в столь широком составе, — часть, в которой торжественная церемонность первых минут постепенно уступала место деловому, подчас довольно шумному обсуждению, более похожему на заседание купеческой гильдии, нежели на приём у государя всея Руси. Первым слово взял, по знаку государя, сам думный дьяк, изложивший вопрос, занимавший, судя по всему, казну более прочих: о деньгах на посольство. Казна, как и предупреждал уже безымянный боярин при первой аудиенции, была после Смуты пуста едва ли не до самого дна, разорённая многолетней войной да самозванческими смутами, и снарядить посольство числом в полсотни человек, с дарами, достойными государева имени, было делом отнюдь не дешёвым. Здесь-то и пригодилось то самое обстоятельство, о котором Дмитрий упомянул государю ещё накануне в частной беседе: два его корабля, что стояли ныне под Архангельском с полными трюмами товаров, привезённых из дальних восточных земель, — товаров, каких не видывали доселе ни в Москве, ни во всём государстве Московском, и каждый из которых, будучи продан на здешнем рынке, мог принести барыш, во много крат превышающий цену самого дорогого меха.
— Государь, — произнёс Дмитрий, испросив дозволения говорить, — товар этот, о коем я уже имел честь докладывать тебе, может послужить не токмо к обогащению казны твоей, но и к тому, чтобы посольство наше явилось в землю Японскую не с пустыми руками, а с достойными подношениями от твоего царского имени, да и в дороге туда, продавая часть товара в европейских гаванях, могли бы мы покрыть немалую долю расходов на само посольство.
Слова эти вызвали среди купеческих старшин заметное оживление: почтенные старики, доселе хранившие степенное молчание, приличествующее их положению, теперь принялись негромко переговариваться меж собою, бросая на Дмитрия взгляды, в которых читался уже не столько суеверный испуг, сколько тот особый, цепкий интерес, каким смотрит опытный купец на нежданно открывшуюся возможность прибытка. Государь, заметив это оживление, повелел, чтобы дело о товаре решено было немедля: снарядить в Архангельск особую комиссию, во главе с дьяком Посольского приказа и с двумя-тремя старшинами гостиной сотни, кои опишут весь товар по чести, оценят его достоинство и цену, и уже по итогам той описи решено будет, что из товара надлежит оставить для государевой казны, а что дозволено будет продать вольным торгом, дабы вырученные деньги пошли на снаряжение самого посольства.
— А кому ту комиссию возглавить, кому товар описывать доверить, о том пусть Дмитрий Волков со своей стороны совет даст, — добавил государь, обращая на Дмитрия взгляд, в котором сквозила уже не столько царская благосклонность, сколько простое, почти детское любопытство человека, никогда прежде не видевшего восточных диковин и жаждущего теперь узнать о них как можно более, — ибо он один из всех здесь присутствующих товар этот видел своими глазами и цену ему разумеет верно.
Именно эти слова государя, произнесённые, казалось бы, из самых благих побуждений — довериться сведущему человеку в деле, в котором прочие были совершенно несведущи, — и стали впоследствии тем самым рычагом, коим воспользовался в скором времени человек в простом кафтане: ибо отныне всякий, кто желал заполучить долю в грядущей торговой выгоде, знал, к кому обращаться за словом, способным решить дело в его пользу. Но в ту минуту, стоя посреди Грановитой палаты и ощущая на себе взгляды десятков любопытствующих глаз, Дмитрий не мог ещё в полной мере оценить всей тяжести той ответственности, что легла теперь на его плечи вместе с оказанной ему честью, — и отвечал государю с той же готовностью, с какой отвечал бы, доведись ему в прежней своей жизни составлять смету того, что он делал из дерева:
— Государь, полагаю, что в комиссию сию надобно включить людей не токмо знатных, но и сведущих в товаре — из гостиной сотни, из тех, кто торг вёл прежде с голландцами да с англичанами и цену иноземному товару разумеет. А главою комиссии пусть будет назначен человек, коему ты, государь, доверяешь всецело, ибо дело это денежное, а денежные дела, как я успел заметить, порождают более соблазнов, нежели всякое иное.
Слова эти, произнесённые, быть может, чересчур прямо для придворного слуха, вызвали среди присутствующих короткое, настороженное молчание, — и Дмитрий, заметив это, невольно испытал укол сомнения: не сказал ли он более, чем позволяли здешние обычаи. Но государь, к его облегчению, лишь усмехнулся — коротко, почти по-детски, — и заметил, что слова посла, видно, недаром доказали уже свою правдивость на деле, коли и в денежных вопросах он рассуждает столь трезво.
Далее разговор перешёл к вопросам не менее насущным, хотя и менее опасным для будущих интриг: к самому маршруту предстоящего путешествия. Здесь слово взял уже не Дмитрий, а один из думных бояр, ведавших делами Посольского приказа, — человек в летах, с окладистой седой бородой, чьё имя Гаврила успел прошептать Дмитрию как окольничего Бутурлина, — заметивший, что путь через Архангельск и далее морем вокруг всей Европы да Африки, каким шёл Дмитрий, есть путь долгий, многомесячный, да к тому же пролегающий через воды, где хозяйничают своевольно голландские да английские купцы, кои вряд ли обрадуются появлению русского соперника в торге с далёкой Японией.
— А нет ли пути короче, — вопросил окольничий, — окромя сибирских земель да далее к морю-окияну восточному? Сказывают, землепроходцы наши уже и за Обь-реку хаживали, и далее.
На это Дмитрий, вспомнив всё, что успел прочесть некогда о истории освоения Сибири, отвечал со всей возможной осторожностью, дабы не выдать знания, происхождение которого объяснить было бы решительно невозможно:
— Слышал я о том, окольничий, но путь тот, сколько мне ведомо, покуда не изведан до конца и до самого восточного моря не доведён — землепроходцы наши, при всей их смелости, дошли покуда лишь до земель, кои от Японии отделяют ещё многие тысячи вёрст неведомого пути, гор да рек безымянных. Морем же путь известный, хоть и долгий, зато пройденный уже единожды лично мною с командою и потому надёжный: капитаны, что вели мои корабли, дорогу эту знают и вновь провести по ней посольство сумеют.
Ответ этот, судя по одобрительным кивкам большинства присутствующих, был признан разумным, — и государь, выслушав ещё несколько частных вопросов о численности стрелецкого охранения, о сроке отправления посольства, что было решено назначить на конец весны, когда сойдёт лёд с Северной Двины и откроется вновь морской путь из Архангельска, объявил наконец аудиенцию оконченной, повелев Дмитрию и назначенному ему в товарищи боярину Озноби́шину явиться на следующий же день в Посольский приказ для более подробного обсуждения дел приготовительных.
Уже покидая палату вместе с Хаттой и Такэдой, шедшими по обыкновению своему на полшага позади, Дмитрий поймал на себе ещё один взгляд Фёдора Ивановича — на этот раз более долгий и более пристальный, нежели прежде, — и невольно ощутил лёгкий холодок в груди, происхождение которого не сумел бы тогда объяснить даже самому себе; лишь много позже, вспоминая этот день, он поймёт, что то было первое, ещё смутное предчувствие грядущей бури, о которой предупреждал его слепой старец в подземной келье северного монастыря.
— Дзимитори-доно, — заметил Хатта, когда они вышли наконец на морозный воздух Соборной площади, — сегодня государь оказал тебе честь бо́льшую, чем в первый раз. Отчего же лицо твоё не столь радостно, какое должно бы быть у человека получившего милость повелителя?
Дмитрий, помедлив, отвечал не сразу, подбирая слова, способные передать другу то смутное, ещё не оформившееся до конца ощущение, далёкой тени грозовой тучи на горизонте безмятежного, казалось бы, моря:
— Оттого, друг мой, что честь эта — не конец пути, а лишь новая его часть, и часть эта, сдаётся мне, будет труднее всех пройденных раньше. Государь доверил мне выбирать людей для дела, от которого зависит теперь не только его казна, но и судьба всякого, кто в этом деле окажется замешан, — а выбор такой, как я успел уже понять в этой земле, редко обходится без желающих купить его иным способом, нежели чистой заслугой.
Хатта, выслушав эти слова, задумчиво кивнул и, помолчав, заметил, что в Японии говорят: там, где открывается новый торговый путь, прежде войска идут купцы, а следом за купцами — те, кто желает поживиться чужой удачей, не приложив к ней собственного труда, — мудрость, показавшаяся Дмитрию в ту минуту столь же верной для берегов Японского моря, сколь и для заснеженных площадей Кремля.
Обратный путь до посольского двора прошёл в молчании, и лишь у самых ворот, когда сани уже въезжали во двор, Гаврила, до того державшийся позади с приличествующей случаю сдержанностью, не выдержал и, поравнявшись с Дмитрием, заметил вполголоса, с той смесью почтения и простодушной радости, что была свойственна ему в минуты особого воодушевления:
— Ну, боярин, вот теперь дело твоё вправду на всю Москву прогремит. Слыхал ведь, поди, как купцы-то переглядывались, покуда государь про товар твой говорил? Готовься, боярин: не пройдёт и трёх дней, как двор твой от гостей отбоя не будет — всякий норовит первым к пирогу подступиться, покуда он ещё горяч.
Слова эти, произнесённые Гаврилой скорее в шутку, нежели всерьёз, оказались, как покажут последующие дни, пророчеством куда более точным, нежели мог предполагать сам подьячий, — и Дмитрий, отходя в тот вечер ко сну в натопленной горнице посольского двора, ещё не ведал, что самое трудное испытание нынешней зимы ждёт его вовсе не в стенах Грановитой палаты, а здесь, в тиши его собственного жилища, откуда, казалось бы, ничто не предвещало опасности.
За ужином, накрытым в тот вечер обильнее обычного — в знак, как объяснил Гаврила, всеобщего при дворе одобрения нынешнего решения, — Такэда, обыкновенно немногословный, заметил, обращаясь к Дмитрию, что путь их, начавшийся столь давно на японских берегах, теперь, судя по всему, лишь наполовину пройден, ибо самая дальняя его половина — обратная дорога через те же океаны, но уже не в одиночку, а с грузом ответственности за судьбы других людей, — ещё только начиналась. Дмитрий, соглашаясь с этим замечанием, невольно вспомнил слова слепого старца о буре, что ждала его впереди, и подумал, что если старец был прав, то первые, ещё далёкие раскаты этой бури он, быть может, уже расслышал сегодня в Грановитой палате — в том коротком, но многозначительном взгляде, каким проводил его человек в простом кафтане.
Ночь прошла спокойно, без сновидений, — а на следующее же утро, как и было указано государем, Дмитрий явился в Посольский приказ, низкое, приземистое здание близ Кремля, где в тесных, до отказа заставленных сундуками да связками бумаг палатах кипела та невидимая постороннему глазу работа, из которой, собственно, и вырастали впоследствии все громкие государевы решения. Здесь, в отличие от парадной пышности Грановитой палаты, всё дышало духом иным — деловитым, суетливым, пропахшим воском, пылью да чернилами, — и Дмитрий, входя в низкую дверь приказной избы, невольно поймал себя на мысли, что обстановка эта, при всей её скромности, кажется ему отчего-то более понятной, нежели вся золочёная торжественность царского дворца, — быть может, оттого, что напоминала она ему, пусть и весьма отдалённо, канцелярские кабинеты его прежней, давно позабытой жизни.
Здесь-то, за длинным, заваленным свитками столом, он и встретился впервые лицом к лицу с боярином Тимофеем Юрьевичем Озноби́шиным — человеком лет пятидесяти, невысоким, кряжистым, с обветренным, изрезанным морщинами лицом, какое бывает у людей, проведших немалую часть жизни не в боярских палатах, а в дальних гарнизонах да на степных рубежах. Озноби́шин, поднявшись навстречу Дмитрию с той тяжеловатой, но не лишённой достоинства обстоятельностью, что отличает людей военного склада, оглядел его долгим, изучающим взглядом — не враждебным, но и не радушным, скорее тем ровным, оценивающим вниманием, с каким бывалый воевода осматривает нового товарища по оружию, прежде чем решить, можно ли доверить ему прикрывать спину в бою, — и произнёс наконец, пожимая протянутую Дмитрием руку с неожиданной для его возраста силой:
— Ну, здравствуй, стало быть, товарищ. Слыхал я про тебя немало — и хорошего, и такого, что и не разберёшь сразу, хорошо оно или дурно. Одно скажу сразу, посол, без околичностей, покуда дьяки бумаги свои раскладывают: я человек простой, воинский, в делах торговых да в языках заморских не силён нимало, и коли государь меня в товарищи тебе определил, то, видно, оттого, что кому-то же надобно за порядком в посольстве да за честью государевой присматривать, покуда ты с япончиками их премудрости разбирать станешь. Так что ты уж меня в товар да в торг не впутывай излишне — то дело твоё, — а я тебе за то в делах воинских да в порядке подмогу окажу, какая потребуется.
Слова эти, произнесённые с той прямотой, что показалась Дмитрию поначалу почти солдатской грубостью, отозвались в нём, впрочем, скорее облегчением, нежели тревогой: человек этот, судя по всему, не намеревался оспаривать у него первенство в делах, требовавших знания восточных обычаев, довольствуясь собственной ролью блюстителя воинского порядка да государевой чести, — а такое разделение обязанностей сулило куда меньше поводов для будущих раздоров, нежели опасался Дмитрий накануне, ожидая встречи с неведомым ему соправителем.
— Договорились, боярин, — отвечал он, отвечая на крепкое рукопожатие столь же крепким своим, — я в дела воинские мешаться не стану, ты — в дела торговые да в сношения. А честь государеву будем блюсти оба, тут уж не разделишь.
Озноби́шин, услышав этот ответ, крякнул одобрительно и, усевшись обратно за стол, кивнул поджидавшему своей очереди дьяку — сухощавому, немолодому уже человеку по имени Прохор Селиванов, чьи пальцы были столь густо перепачканы чернилами, что казались с виду скорее закопченными, нежели просто испачканными, — начинать доклад о делах приготовительных.
Дьяк, разложив перед собою целую груду свитков и грамот, принялся излагать дело за делом с той методичной обстоятельностью, что выдавала в нём человека, привыкшего иметь дело не с блеском парадных церемоний, а с самой изнанкой государственного управления, — и Дмитрий, слушая его доклад, начал понемногу постигать всю громадность того предприятия, к которому оказался теперь причастен. Прежде всего речь зашла об ответной грамоте сёгуну: составить её надлежало не наспех, а с превеликим тщанием, ибо всякое слово в этом послании, писанном от имени самого государя, могло быть впоследствии истолковано японской стороной как знак либо особого уважения, либо, напротив, пренебрежения, — а посему дьяк испрашивал у Дмитрия совета, каковы обычаи японского двора в составлении подобных посланий, дабы избежать невольного оскорбления титулом либо оборотом речи, показавшимся бы в Эдо неучтивым.
— Слово «сёгун», — пояснял Дмитрий, — означает у них не царя в полном смысле слова, хотя власть его над землёю превосходит подчас и царскую: есть у них ещё и государь духовный, микадо именуемый, что восседает в древней столице Киото и почитается происходящим от богов, но власти мирской почти лишён вовсе, — вся же сила военная и торговая сосредоточена в руках сёгуна. Посему грамоту надобно составить так, чтобы государя нашего величие было явлено во всей полноте, но и достоинство сёгуна не умалялось ничем, — а о микадо в грамоте сей поминать вовсе излишне, ибо переговоры ведутся не с духовной, а с мирской властью земли Японской.
Дьяк, выслушав это разъяснение с явным интересом, принялся тут же делать пометки на полях черновика, приговаривая, что дело это тонкое и без совета Дмитрия он бы, пожалуй, немало напортачил, положившись на прежние образцы грамот, писанных некогда к персидскому шаху да к турецкому султану, — образцы, вовсе не годные, как теперь выяснялось, для земли столь отличной по своим обычаям. Далее разговор перешёл к дарам: помимо тканей да мехов, о коих речь заходила уже не раз, дьяк предложил включить в число государевых подношений также нескольких кречетов — соколов редкой, ценимой во всём свете породы, коих добывали в заповедных землях близ Студёного моря специально для государевой охоты да для подарков иноземным владыкам, — и Дмитрий, поразмыслив, согласился, что дар этот, невиданный в Японии и оттого особенно диковинный, придётся, по всей видимости, весьма по нраву сёгуну, известному своей любовью к соколиной охоте не менее самого государя московского.
Обсудили также и вопрос о толмачах: голландских купцов, знавших хотя бы отчасти малайское наречие, служившее в тех восточных морях языком общения меж разноплемёнными торговцами, в Москве сыскалось лишь двое, да и те соглашались на дальнее плавание неохотно, требуя платы, показавшейся дьяку почти разбойничьей, — и Дмитрий, слушая эти препирательства, невольно понял, что своё собственное знание японского языка, обретённое годами упорного труда, отныне становится для всего предприятия ценностью почти бесценной, ибо без него сношения с землёю Японской обратились бы в дело почти безнадёжное. Порешили также, что стрелецкую сотню для охранения посольства возглавит голова стрелецкий Никита Аргамаков, человек, по словам Озноби́шина, испытанный в делах порубежных и умеющий держать людей в строгости, а число гостей торговых, коим дозволено будет сопровождать посольство со своим товаром и капиталом, окончательно решат утвердить не прежде, нежели воротится из Архангельска комиссия, снаряжённая для описи корабельного груза, — комиссию же эту, как объявил дьяк, государь повелел отправить в путь безотлагательно, дабы поспеть с описью до самого схода льда на Двине.
Уже покидая приказную избу под вечер, изрядно утомлённый долгим, полным непривычных подробностей разговором, Дмитрий поймал себя на мысли, что дело, начатое им столь стремительно на японских берегах, обрастало теперь той же неповоротливой, многослойной сложностью, что отличает всякое большое государственное предприятие, — сложностью, требующей не столько отваги, сколько терпения да умения удерживать в памяти разом десятки нитей, из коих сплеталось будущее посольство. Озноби́шин, прощаясь с ним у крыльца, заметил напоследок, что дело, по его воинскому разумению, начато с добрым почином, — «а уж коли почин добрый, то и конец, Бог даст, добрым будет», — слова, которые Дмитрий, вспоминая их впоследствии в свете дальнейших событий, не раз находил горько-ироничными.
На следующий же день, впрочем, прежде нежели дела приготовительные успели войти в свою колею, во двор посольского подворья явился первый из тех незваных гостей, коих предрекал накануне Гаврила: выйдя поутру, чтобы, по заведённому уже обычаю, размяться коротким упражнением с мечом прежде завтрака, Дмитрий приметил у самых ворот незнакомого человека в богатой, крытой аглицким сукном шубе, о чём-то негромко переговаривавшегося со стражником, — и понял, что предсказание Гаврилы о гостях начинает сбываться скорее, нежели он мог ожидать.