К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 21 Слепой старец
60%
Глава 21 Слепой старец
21

«Не всякий, кто видит тьму, слеп; и не всякий, кто видит свет, зряч».

Утро выдалось ясным и морозным — из тех редких зимних дней, когда небо над городом, ещё затянутым сизой дымкой печных дымов, приобретает вдруг тот особый, почти прозрачный оттенок бледной голубизны, что бывает лишь в самой середине русской зимы. Сани — те же скромные, крытые войлоком розвальни, что служили посольству ещё в дороге от Архангельска, — были поданы к воротам посольского двора едва рассвело, и Гаврила, укладывая в передок объёмистый, туго набитый мешок, объяснил Дмитрию, наблюдавшему за этими приготовлениями с некоторым недоумением, смысл столь ранней хлопотливости.

— Не с пустыми же руками к монахам являться, боярин, — сказал подьячий, затягивая последний узел на мешке с той тщательностью, что выдавала человека, хорошо знакомого с обычаем. — Обитель тамошняя невелика, братии всего душ пятнадцать-двадцать, живут скудно, больше подаянием да своим рукодельем, нежели землёй — землицы-то у них после Смуты самая малость осталась, разорили округу литовцы изрядно. Так что мы им и воску на свечи везём, и холста для риз да для облачения братского, и муки ржаной мешка два, а сверх того — и серебра малую толику игумену на нужды монастырские. Обычай стародавний: у монахов дар прозрения — тоже своего рода служба государева, а служба всякая награды требует, хоть бы и в виде подаяния.

Дмитрий, кивнув, распорядился, чтобы к монастырским дарам добавили и от него самого малую толику — несколько отрезов персидского шёлка из числа тех подношений, что ещё оставались невручёнными после торжественного приёма, — на что Гаврила одобрительно крякнул, заметив, что дар этот игумену придётся весьма по нраву.

Путь до обители занял без малого три часа неспешной езды через заснеженный, изредка перемежаемый деревеньками лес — тот самый бескрайний, дремучий и вместе с тем удивительно приветливый в своей морозной тишине лес, что так поражал воображение самураев на протяжении всей их долгой дороги через северные пределы. Хатта, ехавший, по обыкновению своему, верхом рядом с санями, время от времени указывал плетью на очередную занесённую снегом ель, восклицая, что дерево такой высоты и толщины он видел прежде разве что на самых старых храмовых участках Японии, — и Гаврила, довольный этим восхищением, охотно пускался в рассказы о лесных промыслах здешних краёв, о смоле да дёгте, о бортничестве да пушном звере, коего, по его словам, в этих чащах водилось «на весь свет христианский с лихвой».

Обитель показалась им внезапно, из-за очередного поворота лесной дороги, — и вид её заставил даже видавшего многое Дмитрия невольно за любоваться ею. На невысоком, полого сбегавшей к скованной льдом речушке холме стояла деревянная церковь — небольшая, увенчанная единственной, но удивительно стройной, будто вытянутой к самому небу луковичной главой, крытой потемневшим от времени лемехом, что отливал на утреннем солнце тусклым, серебристо-серым блеском. Вокруг неё, обнесённые невысоким тыном, теснились приземистые, вросшие в снег кельи да хозяйственные постройки, из печных труб которых поднимались редкие, ленивые дымки, а поодаль, у самого края расчищенной от снега тропы, темнела деревянная же звонница на четырёх столбах — простая, без всяких украшений, но исполненная той особой соразмерности пропорций, что заставляет взгляд задерживаться на ней дольше, чем того требует простое любопытство.

— Строена та церковь, сказывают, ещё при прадеде нынешнего государя, — пояснил Гаврила, покуда сани медленно подъезжали к монастырским воротам, — без единого гвоздя железного, одним топором рублена, как встарь заведено было. А стоит вот, почитай, без малого сотню лет, ни огню, ни ветру не поддавшись, — оттого и почитают её в округе особо.

Ворота, поначалу встретившие их плотно затворёнными створами, отворились не сразу: сперва в узком смотровом оконце показалось встревоженное, заросшее густой бородой лицо привратника, окинувшее самураев — их доспехи, их непривычный чужеземный облик — тем же суеверным, оторопелым взглядом, каким глядели на них поначалу и московские зеваки, но с ещё большей, чисто монашеской опаской: привратник, разглядев мечи, торопливо перекрестился и что-то невнятно забормотал, прежде чем скрыться внутрь за новыми распоряжениями. Лишь когда Гаврила, спешившись, показал в узкое оконце свёрнутую в трубку царскую грамоту с тяжёлой восковой печатью, ворота, после недолгого, но заметного колебания, со скрипом отворились, и на пороге показался сам игумен — невысокий, сухощавый старик в потёртой, но опрятной чёрной рясе, чьи глаза, несмотря на всю почтительность поклона, каким он встретил гостей, то и дело настороженно скользили по фигурам Хатты и Такэды, точно ожидая от них в любой миг какого-нибудь колдовского подвоха.

— Милости просим, гости дорогие, — произнёс он наконец, принимая из рук Гаврилы грамоту и привезённые дары с тем смешением почтительности и опаски, что, казалось, вовсе не собиралось его покидать на всём протяжении их визита, — коли уж сама государева воля вас к нам направила, не смеем противиться, хоть люди мы простые, к диковинам заморским непривычные. Пожалуйте в храм Божий — а после, коли будет на то ваша воля, покажем и обитель нашу, чем богаты.

Внутри церковь оказалась куда просторнее, нежели можно было предположить по её скромным внешним размерам, — и Дмитрий, переступив высокий, потемневший от времени порог и невольно пригнув голову под низкой притолокой, замер на пороге, поражённый открывшимся ему зрелищем не менее, чем некогда был поражён видом Успенского собора на Соборной площади. Здесь не было ни того каменного, тяжеловесного величия, ни той многоцветной пестроты изразцов и поливных изразцовых узоров — здесь царило иное, куда более тихое и вместе с тем не менее потрясающее великолепие: рубленые из мощных, потемневших от свечного чада брёвен стены, отполированные многовековым прикосновением ладоней и одежд до глубокого, тёплого, почти медового блеска; иконостас, вырезанный из липового дерева безвестным местным мастером с таким тщанием и такой любовью к мельчайшей детали — виноградным лозам, переплетающимся меж собою травам, крылатым ликам херувимов, — что казалось, будто всё это дерево не срублено и обработано человеческой рукой, а выросло здесь само собой, повинуясь какому-то иному, более древнему замыслу; тонкие, пронизывающие полумрак храма лучи зимнего солнца, падавшие сквозь узкие, забранные слюдой оконца и высвечивавшие в этом золотисто-коричневом сумраке лишь отдельные, самые чтимые образа, обрамлённые потемневшими от времени серебряными окладами.

Хатта, застывший на пороге рядом с Дмитрием, долго не решался сделать ни шагу далее, обводя взглядом резные своды с тем безмолвным, почти благоговейным вниманием, с каким сам он, доведись Дмитрию увидеть это собственными глазами, разглядывал бы, должно быть, самый прославленный храм собственной родины.

— Дзимитори-доно, — прошептал он наконец, когда к нему вернулся дар речи, — я видел дерево, обработанное руками мастеров моей земли, и полагал, что нет в этом искусстве секретов, мне неведомых. Но здесь… — он покачал головой, не находя, казалось, нужных слов даже в родном своём языке, — здесь дерево живёт иначе. У нас режут дерево так, чтобы оно молчало, покорное форме, что ему придали. А здесь оно будто бы само говорит — тем же голосом, каким говорит лес, откуда его срубили.

Такэда, менее склонный к философским рассуждениям, но не менее прочих поражённый увиденным, ограничился коротким, но выразительным замечанием о том, что мастер, сотворивший подобный иконостас без единого гвоздя, достоин был бы в Японии звания живого сокровища страны, — замечание, которое Дмитрий, разумеется, не стал переводить игумену, справедливо опасаясь, что подобная похвала, исходящая из уст чужеземного воина, может быть истолкована превратно.

Осмотрев храм и вручив ещё некоторую сумму пожертвований на свечи, Дмитрий, улучив момент, обратился к игумену с той просьбой, ради которой, собственно, и была затеяна вся эта поездка:

— Отче, — начал он, тщательно подбирая слова, — слышал я, что средь братии вашей есть старец — ветхий уже годами и слепой, — что даром особым наделён: провидеть может и минувшее человека, и грядущее его. Дозволь мне поговорить с ним — наедине, коли можно, без свидетелей.

Игумен, услышав эту просьбу, заметно помрачнел, и в глазах его на мгновение мелькнуло нечто похожее на тревогу.

— Отец Серафим это, боярин, — отвечал он не сразу, понизив голос, точно опасаясь, что кто-то из братии может услышать сказанное. — Дар его — не наша, человеческая заслуга, а Божье попущение, тяжкое подчас для него самого не менее, чем для тех, к кому обращены слова его. Не всякому мы его показываем — опасаемся смущать понапрасну ни старца, ни гостя, коли слова его окажутся тяжелы для сердца. Но грамота государева велит нам оказать тебе всякое возможное почтение, а ты, вижу, просишь об этом не из праздного любопытства… — он помолчал ещё немного, вглядываясь в лицо Дмитрия с той пронзительной, испытующей внимательностью, что свойственна людям, привыкшим по одному лишь выражению лица различать искренность просителя от суетного каприза. — Быть по сему. Провожу тебя к нему сам. Но людей твоих, — тут он бросил быстрый, всё ещё настороженный взгляд в сторону Хатты и Такэды, — оставь здесь, в храме: старец наш свет солнечный не видит вот уже шестой десяток лет, зато слышит и чует многое такое, чего иному зрячему не углядеть, а шум чужой речи да бряцание оружия может смутить его понапрасну.

Дмитрий, коротко объяснив спутникам, что должен пройти этот путь один, оставил их дожидаться в храме под присмотром Гаврилы — Хатта, лишь кивнул беспрекословно подчиняясь.

Сам Дмитрий последовал за игуменом через боковую дверь притвора, ведущую, как оказалось, вовсе не к жилым кельям на поверхности, а куда-то вниз, в толщу земли.

Спуск оказался долгим и крутым — узкая, вырубленная в глинистом склоне холма лестница, чьи ступени, стёртые множеством ног за минувшие десятилетия, освещались лишь редкими, чадящими сальными светильниками, вставленными в специально выдолбленные в стене ниши. Дмитрий, спускаясь следом за игуменом, чувствовал, как всё сильнее сжимается вокруг него холодный, пропитанный сыростью и запахом свечного воска воздух, а сами стены — сперва глинистые, затем, чем ниже, тем чаще перемежаемые грубой каменной кладкой, — казались ему подобием тех древних пещерных обителей, о которых он читал ещё в институте на лекциях по истории русской святости, но которые никогда прежде не рассчитывал увидеть собственными глазами столь близко.

Подземный ход, в который вывела их лестница, оказался неширок — не более двух шагов в поперечнике, — и настолько низок, что Дмитрию, при всём его не слишком высоком по меркам двадцать первого века росте, приходилось время от времени пригибать голову под нависавшими сводами грубой каменной кладки. По обе стороны хода, на равном друг от друга расстоянии, темнели низкие, забранные истёршимися от времени дощатыми дверцами проёмы келий — из-за некоторых доносился едва слышный, монотонный гул молитвы, из иных не доносилось ничего, кроме мёртвой, глухой тишины подземелья.

— Кельи эти иноки прежних времён своими руками ископали в склоне холма, ещё до литовского разорения, — тихо пояснил игумен, останавливаясь наконец у одной из дверей, ничем, на первый взгляд, не отличавшейся от прочих. — Уединялись здесь для сугубой молитвы да поста, подальше от мирского шума — обычай древний, ещё с киевских пещер заведённый. Отец Серафим — последний из тех, кто ещё держится этого обычая: тридцать лет уже как из кельи своей на свет Божий выходит лишь по великим праздникам, да и то не всегда.

Толкнув низкую дверцу, игумен первым шагнул внутрь и, склонившись у входа, произнёс негромко, с той особой, ласковой почтительностью, с какой обращаются к глубоко чтимому, но немощному старцу:

— Отче Серафиме, гостя к тебе привёл — заморского посла, что государь наш принимает. Просит с тобой наедине побеседовать.

Келья, в которую вошёл вслед за игуменом Дмитрий, оказалась крохотной, не более трёх шагов в длину, с низким сводчатым потолком, о который он вновь едва не ударился головой, и единственным источником света — маленькой, потрескивающей лучиной, воткнутой в специальное железное гнездо у изголовья грубого дощатого ложа. Воздух здесь был плотным, застоявшимся, пропитанным запахом воска, ладана и той особой, ни с чем не сравнимой затхлости давно не проветриваемого, но при этом безукоризненно опрятного жилья.

На низкой, обитой войлоком лавке у дальней стены сидел старец.

Дмитрий, увидев его, невольно замер на пороге, охваченный тем же чувством узнавания, что охватывает человека, впервые в жизни видящего наяву нечто, знакомое ему прежде лишь по книжным иллюстрациям да старинным гравюрам. Перед ним сидел старик — насколько древний годами, определить было решительно невозможно: лицо его, изборождённое глубокими, но не немощными морщинами, сохраняло ту особую ясность черт, что бывает свойственна людям, чей внутренний, духовный возраст давно перерос всякий счёт прожитых лет. Длинная, до самого пояса, совершенно белая борода лежала на груди старца ровными, будто расчёсанными прядями; такие же белые, густые волосы, схваченные простым кожаным ремешком, спадали ему на плечи; одет он был в грубую, много раз чиненную холщовую рубаху и такие же штаны — точь-в-точь, подумал Дмитрий с внезапно нахлынувшим детским трепетом, как описывали таких старцев в старых, читанных ещё в далёком, потерянном теперь детстве книгах русских былин, где седовласые вещуны неизменно являлись странствующим богатырям на распутье, чтобы указать им дорогу либо предостеречь от беды.

Руки старца, покуда Дмитрий разглядывал его, не оставались праздными: тонкими, удивительно проворными для его возраста пальцами он на ощупь перебирал и завязывал узелок за узелком на длинном, свитом из чёрной шерстяной нити шнуре, что тянулся у него меж колен, — Дмитрий, приглядевшись, узнал в этом занятии плетение чёток, тех самых лествиц, что во множестве видел уже у московских монахов и странников: работа эта, целиком построенная на тонком, безошибочном осязании счёта узлов, была, пожалуй, единственным ремеслом, доступным человеку, много десятилетий не видевшему света.

— Подойди ближе, сыне, — произнёс старец, не поднимая незрячих, подёрнутых бледной мутной пеленой глаз, но безошибочно поворачивая лицо в сторону вошедшего Дмитрия прежде, чем игумен успел произнести хоть слово представления. Голос его оказался неожиданно тихим и мягким, лишённым той дребезжащей старческой хрипотцы, что можно было бы ожидать от человека столь преклонных лет. — Да не стой в дверях, точно тать в чужом доме. Подойди, да на колени предо мной стань — так способнее мне будет узнать тебя.

Дмитрий, повинуясь этому негромкому, но не терпящему возражений велению, шагнул вперёд и, чувствуя, как отчего-то предательски подрагивают колени, опустился на грубый, устланный соломой земляной пол кельи.

Игумен, коротко перекрестившись, бесшумно вышел, притворив за собою низкую дверцу, и Дмитрий остался наедине со старцем в тесном, освещённом одной лишь чадящей лучиной пространстве, показавшемся ему в эту минуту одновременно и теснее, и просторнее всех соборов и палат, что довелось ему повидать в этом городе.

Старец медленно поднял руки — те самые тонкие, узловатые от долгого рукоделия пальцы, что мгновение назад ещё завязывали узлы на чётках, — и принялся водить ими в воздухе вокруг склонённой головы и плеч Дмитрия, не касаясь его самого, но следуя на расстоянии ладони вдоль незримых, одному ему ведомых очертаний. Долгое, показавшееся Дмитрию бесконечным время в келье не раздавалось ни звука, кроме тихого потрескивания лучины да собственного, отчего-то участившегося дыхания Дмитрия; лицо старца, покуда руки его продолжали это странное, безмолвное действо, постепенно менялось, проходя через череду выражений, которые Дмитрий, наблюдая их с почти болезненным вниманием, затруднился бы описать иначе, нежели смесью нарастающего удивления и глубокого, почти детского недоверия.

— Диво, — произнёс наконец старец, роняя руки на колени и качая головой с той медлительной, задумчивой обстоятельностью, с какой удивляются лишь люди, повидавшие на своём веку немало и уже переставшие удивляться легко. — Сказывали мне люди — заморский посол приехал, из земли незнаемой, обычаем чуждой. Мнил я — узрю душу басурманскую, арапскую, вере нашей неведомую. А узрел… — он вновь покачал головой, — не басурманин ты, сыне. Не арап. Русский ты, до самого нутра русский — да токмо путь твой такими окольными, такими невиданными дорогами прошёл, что и сам, чаю, забыл давно, каково это — по прямой стезе ходить.

Дмитрий, слушая эти слова, почувствовал, как по спине у него пробегает холодная, отнюдь не от подземного холода волна.

— Вижу я путь твой, — продолжал старец, и голос его теперь звучал глуше, точно доносился откуда-то издалека, из иного, не вполне здешнего пространства, — да токмо не умею словами теми поведать его тебе, какими твой собственный народ его после опишет, — нет у меня таких слов, не сподобил меня Господь ими владеть. Вижу палаты дивные, стеклом да светом рукотворным полные, что ярче тыщи свечей горит без всякого пламени. Вижу повозки огненные, без коня влекомые, что мчатся быстрее самой резвой тройки, — тыщами их вижу, друг подле друга, ровно рой пчелиный. Вижу зерцала говорящие, в коих лики людские являются, будто те люди тут же, в горнице, стоят, хоть и за тридевять земель обретаются. Дивны дела твои прежние, сыне, дивны и непостижимы уму человека здешнего времени — да токмо сам ты, вижу, из тех же дел бежал, ровно от погони, покуда судьба тебя сюда, на эту нашу землю, назад не воротила.

Он умолк на мгновение, и пальцы его вновь принялись машинально перебирать узлы чёток, точно этот привычный, безыскусный труд помогал ему удерживать равновесие среди тех видений, что теснились перед его незрячим внутренним взором.

— А что до грядущего твоего, — заговорил он снова, и Дмитрий, затаив дыхание, подался вперёд, — то вижу я не всё, сыне, — не всякому старцу вся полнота открыта, а мне и подавно, слепцу убогому. Но вижу море — то самое море, что тебя однажды уже через грань времён пронесло, точно щепку. Ждёт тебя дорога обратная, дорога через воды студёные, — и на той дороге застигнет тебя буря, каких ты прежде не ведал, страшнее той, что тебя сюда закинула. И вынесет тебя та буря не туда, куда чаял ты приплыть, а в место незнаемое, чуждое, — и узришь ты там то самое, чего пуще всего на свете страшишься, чего бежишь во снах своих, не признаваясь в том даже себе самому. И токмо коли одолеешь тот страх свой — не мечом, не хитростью, а сердцем твёрдым, — токмо тогда спасён будешь. А не одолеешь — потеряешься там навеки, ни здесь, ни там не сысканный.

Дмитрий, стоя на коленях в этой тесной, освещённой одной лучиной келье, чувствовал, как внутри у него сплетаются воедино страх и странное, необъяснимое облегчение — облегчение оттого, что кто-то, пусть даже слепой отшельник в подземной норе, подтвердил наконец то смутное, неотвязное предчувствие, что не покидало его самого с того самого дня, как он впервые ступил на русский берег: что странствие его далеко ещё не завершено, и что самое трудное испытание, быть может, ещё только ждёт его впереди.

— Отче, — произнёс он наконец, с трудом найдя голос, — а место то, чужое, — что за место оно? Могу ли я его избежать? Могу ли направить путь свой иначе, чтобы бури той не встретить вовсе?

Старец на это лишь тихо, невесело усмехнулся, покачав головой с той снисходительной кротостью, с какой умудрённый годами человек отвечает на наивный вопрос ребёнка.

— От бури, что тебе назначена, не уйти хитростью, сыне, как не уходит от неё и всякий мореход, сколь бы искусен он ни был. Не в том мудрость, чтобы бури избежать, а в том, чтобы встретить её не бегущим, а стоящим твёрдо. Более того не скажу тебе — не потому, что таю, а потому, что не дано мне видеть далее. Ступай теперь с миром, да не забывай слов моих, когда час придёт.

Он вновь поднял руку — на этот раз коротким, почти отеческим жестом коснулся склонённой головы Дмитрия, точно благословляя его, — и вновь опустил её на колени, возвращаясь к прерванному было плетению чёток с той же безмятежной, отрешённой сосредоточенностью, с какой встретил гостя минуту назад.

Дмитрий, поднявшись с колен и не сразу найдя в себе силы для слов благодарности, оставил у изголовья старца небольшой узелок серебра — Гаврила заранее вложил его ему в руку, шепнув, что провидцу подношений в открытую не делают, но втайне оставляют, дабы не оскорбить святости дара мздою, — и, ещё раз поклонившись, вышел из кельи в темноту подземного хода, где его уже поджидал терпеливо дожидавшийся снаружи игумен.

Обратный путь через торговый, подземный, а после и через сам заснеженный монастырский двор Дмитрий проделал в молчании, столь глубоком и столь непривычном для него самого, что даже Хатта, встретивший его у выхода из храма, не решился с расспросами, ограничившись лишь одним, исполненным сдержанной тревоги вопросом:

— Всё ли благополучно, Дзимитори-доно?

— Благополучно, друг мой, — ответил Дмитрий не сразу, силясь придать голосу привычную твёрдость.

Назад, в Москву, ехали уже в густеющих зимних сумерках, и Дмитрий, покачиваясь в санях под мерный скрип полозьев, вновь и вновь перебирал в памяти слова старца — те самые, что странным, тревожным эхом отдавались теперь во всём его существе, накладываясь на недавние ещё видения будущих войн и пожарищ, что посетили его на пустеющей вечерней площади. Он думал о том, что вся его жизнь — что прежняя, что нынешняя — оказалась, судя по всему, соткана из штормов. И оставалось ему теперь, думал он, глядя на первые, робко проступающие в темнеющем небе звёзды, лишь одно: встретить эту грядущую бурю не бегущим прочь человеком, а твёрдо стоящим на палубе собственной жизни, — как встречал он уже не раз прежде и штормы иные, не менее грозные, хоть и не всегда водные.

Уже совсем стемнело, когда сани въехали наконец в ворота посольского двора, — и не успел ещё Дмитрий скинуть заиндевевший на морозе тулуп, как во двор, разбрызгивая талый снег, влетел взмыленный вестовой с посольского приказа, а следом за ним, торопливо запахивая на ходу шубу, поспешал сам Гаврила, чьё лицо в свете факелов казалось разом и взволнованным, и просветлённым.

— Боярин! — воскликнул он ещё издали, не в силах, по обыкновению своему, сдержать эмоции от нахлынувших новостей до более подобающего случаю момента. — Боярин, гонец воротился! Гонец Фёдора Иваныча, что в Архангельский город послан был, — воротился нынче под вечер, весь путь без роздыху проделал, лошадей загнал двух, да доехал!

Дмитрий, чувствуя, как всё внутри него разом сжимается в тугой, почти болезненный узел ожидания, шагнул навстречу подьячему.

— Что же он привёз, Гаврила? Сказывай, не томи!

— Привёз, боярин, — Гаврила, переводя дух, заговорщицки понизил голос, хотя во дворе, кроме них, никого более не было. — Сыскал он в Архангельском городе, да ещё в Холмогорах, стариков торговых людей, что купцов да мастеров тамошних не первый десяток лет в лицо знают. И сказывают те старики в один голос: был-де такой купеческий сын, Дмитрием же его и звали, отца его, лесного торговца, что близ Москвы дела вёл, тоже, вишь, помнят — сгинул отец-то ещё в Смуту, царствие ему небесное, а сын его отдан был мальцом в обучение аглицким корабельным мастерам, что при английском доме в Архангельском стоят. И — вот тут, боярин, самое диво дивное, — сказывают старики, будто сын тот, повзрослев уже, ушёл в дальнее плавание с голландскими купцами за красным да чёрным деревом лет, почитай, с полтора десятка тому назад — и с той поры ни слуху о нём, ни духу не было: почитали его давно уже сгинувшим в море, поминали за упокой в приходской церкви его же покойной матушки. А тут ты вдруг — живой да невредимый, да ещё послом заморским воротился…

Гаврила умолк, и в наступившей тишине Дмитрий отчётливо услышал, как где-то за стенами посольского двора вновь ударил колокол — тот же самый, глухой и одинокий, что провожал его уже не первый вечер подряд, — и почувствовал, как по спине его пробегает та же самая холодная волна, что охватила его давеча в подземной келье слепого старца.

Ибо если всё, что он рассказал боярам о собственном прошлом, оказывалось теперь не выдумкой, придуманной им наспех из обрывков прочитанных некогда книг по истории северного мореплавания, но — точь-в-точь, до последней подробности — истинной, засвидетельствованной живыми людьми судьбой некоего иного, действительно жившего здесь, действительно сгинувшего в море пятнадцать лет назад человека, — то какая же неведомая, необъяснимая сила связала воедино его собственный, начавшийся четыре века спустя путь с путём этого исчезнувшего тёзки? Была ли то лишь причудливая, ничего не значащая игра случая — или же в словах слепого старца о буре, что ждёт его на обратной дороге, крылось нечто большее, нечто, связывающее его судьбу с судьбой безвестного купеческого сына теснее, чем простое совпадение имени и ремесла?

Ответа на этот вопрос у него не было.

— Благодарю тебя за вести, Гаврила, — произнёс он наконец, стараясь, чтобы голос его прозвучал ровнее, чем позволяло смятение, царившее сейчас в его душе. — Вести эти… добрые вести. Значит, дело моё теперь на твёрдой основе стоит?

— На твёрдой, боярин, твёрже некуда, — подтвердил Гаврила с широкой, довольной улыбкой человека, чьи собственные хлопоты об удачливом после наконец-то вознаграждены сторицей. — Фёдор Иваныч, сказывают, весть эту нынче же вечером государю доложить велел — а уж коли сам Фёдор Иваныч, что первым во лжи тебя заподозрил, теперь сам же за тебя перед государем поручится, — тут уж, боярин, всякие сомнения и у прочих бояр отпасть должны. Быть, стало быть, делу твоему решённым, и грамоте ответной амператору твоему — писанной.

Оставшись наконец один в натопленной горнице, Дмитрий долго сидел у слюдяного оконца, не в силах ни радоваться в полную меру услышанной сегодня доброй вести, ни до конца осмыслить то тревожное, необъяснимое чувство, что поселилось в нём после слов старца и после рассказа Гаврилы разом. Он думал о том, что путь его, начавшийся однажды в совсем ином, далёком веке, — этот путь, судя по всему, был вплетён в судьбу этой земли куда более тесно и куда более таинственно, нежели он смел предполагать доселе; что где-то там, за гранью понятного и объяснимого, существовала, быть может, некая незримая нить, связавшая воедино безвестного купеческого сына, полтора десятка лет назад канувшего в морскую пучину, и его самого, назвавшегося тем же именем на чужом, но родном по крови берегу. И оставалось ему теперь одно: ждать той бури, что была ему обещана, — ждать её не со страхом беглеца, но с твёрдостью человека, уже однажды доказавшего себе и миру, что способен выстоять там, где, казалось бы, выстоять невозможно.

За окном вновь, в последний уже раз за этот долгий, до краёв полный событиями день, ударил колокол, и Дмитрий, поднимаясь наконец, чтобы отойти ко сну, подумал, что дорога его домой, сколь бы твёрдой ни казалась она теперь после сегодняшних вестей, на самом деле только начинала раскрывать перед ним всю глубину своей истинной, ещё не познанной тайны.

Предыдущая главаГлава 21 из 35Следующая глава