«Иное царство меряют не по тому, сколько у него золото да земель, а по тому, сколько раз оно поднималось из пожарища, так и не научившись бояться огня».
Дни, что последовали за потехой на Пожаре, потекли для Дмитрия и его немногочисленной дружины с той обманчивой, полусонной размеренностью, что охватывает всякого путника, добравшегося наконец до цели долгого пути и обнаружившего вдруг, что цель эта — вовсе не конец дороги, а лишь новый, куда более тесный и запутанный её отрезок. Гаврила, верный своему слову и, судя по всему, своему негласному поручению, являлся к ним теперь каждое утро с неизменной поспешностью человека, которому велено занять высоких гостей чем угодно, лишь бы не праздными мыслями о том, что творится за толстыми стенами Кремля, где решалась их судьба. Вести из Архангельского города не было — да и не могло быть, как терпеливо, точно малому дитяти, растолковывал ему сам Гаврила, водивший пальцем по грубо намалёванной на телячьей коже карте северных пределов: путь неблизкий, дороги зимние, подставы не везде поспевают, а розыск, что учинить велено, тоже не в один час делается. Оставалось ждать — и ждать так, чтобы никто из бояр не подумал, будто заморский посол томится этим ожиданием сверх всякой меры, выдавая тем самым нечистую совесть.
Именно эта необходимость — ждать весело, ждать с достоинством, ждать так, будто вовсе не ждёшь, — и определила собой все те дни, что Дмитрий впоследствии, оглядываясь назад, вспоминал как одну из самых причудливых страниц своего петляющего через века пути.
Началось всё с боярского застолья, на которое их с Хаттой и ещё двумя старшими самураями свиты пригласил не кто иной, как сам князь Дмитрий Михайлович, тот самый сухой и немногословный человек, что заступался за них перед Фёдором Ивановичем на давешнем совете. Дом его, срубленный из потемневшего от времени, но крепкого ещё леса, поразил Дмитрия не столько размерами — размерами он уступал иным купеческим хоромам, что видел он по дороге через торговые ряды, — сколько тем особым духом сдержанной, неброской основательности, что источало здесь всё, от тяжёлых, окованных железом дверей до простых, без излишней резьбы, лавок вдоль стен горницы. Хозяин, встретив гостей у самого порога без всякой лишней пышности, усадил их за стол, уставленный такими яствами, что у Такэды, менее прочих привычного к сдержанности в подобных обстоятельствах, невольно расширились глаза.
Свечи в массивных бронзовых паникадилах полыхали жарко, плавя тяжёлый, густой воздух. Под сводчатыми потолками, расписанными затейливыми узорами из златоглавых трав и библейских притч, царила торжественная, почти молитвенная тишина, нарушаемая лишь шорохом тяжёлых парчовых шуб. На лавках вдоль стен, покрытых пёстрыми персидскими коврами, неподвижно и чинно восседала боярская родня.
У противоположной стены высился поставщик — пятиярусный пирамидальный буфет, от верха до низу заставленный серебряными кубками, чеканными стопами и вызолоченными братинами.
Разговор не завязывался сразу. Хозяин палаты, ступая важно и чинно, лично поднёс Дмитрию каравай пышного хлеба и серебряную солоницу: «Прими хлеб-соль, посол, да не будет меж нами лиха». А за этим последовал главный, незыблемый ритуал — здравица. Боярин поднял тяжёлый вызолоченный кубок за здоровье государя, затем — за здоровье гостя. Пить надлежало до самого дна, не уронив ни капли, ибо отказ сулил смертельную обиду.
И едва отгремели заздравные чаши, в палату вереницей потянулись дворовые слуги в одинаковых, шитых золотом кафтанах.
Первыми на стол легли закуски. В массивных серебряных мисах неслась зернистая, прозрачная стерляжья икра — так называемая «белая», что ценилась дороже золота, а рядом с ней — тёмная, упругая паюсная. Подали говяжьи языки под пряным ореховым соусом, заливную стерлядь, хрустальную от студня, и горячие пироги-«векшники» со свежей озерной рыбой, брызгающие соком при каждом надрезе резчика.
Затем настал черёд рыбного изобилия. На огромных блюдах внесли семужные балыки, нарезанные тончайшими, почти прозрачными пластами, и стерлядей, запечённых в печи 'колесом" — свёрнутыми в тугое кольцо, сочными, под золотистой корочкой. Налимы тонули в кисленьком изюмном взваре с добавлением заморского уксуса, а грибной дух от еловых груздей и белых грибов в рассоле спорил с чесночным ароматом наваристых похлёбок.
Мясной вынос стал вершиной боярской щедрости. На стол водрузили молочного поросёнка, докрасна подрумяненного в печи и плотно начинённого гречневой кашей с утиной печёнкой. Для вящей удивленности посольского взора поднесли медвежатину в жировой сетке — кушанье дикое, но невероятно нежное.
Когда же гости обессилели от яств, слуги внесли сладости: брусничную и яблочную пастилу, маленькие, тающие во рту пирожки-левашники и «сухие дули» — груши, вымоченные в мёду. Всё это щедро запивалось ставионными медами — вишнёвыми и малиновыми, что выдерживались в глубоких боярских погребах по двадцать лет и пьянили не столько хмелем, сколько глубоким, тягучим ароматом русской земли.
— У нас, Дзимитори-доно, — прошептал Хатта, наклонившись к самому уху Дмитрия, покуда слуги обносили гостей очередной переменой блюд, — самурай, представший перед господином за столом столь обильным, счёл бы себя оскорблённым: подобная роскошь пристала торговцу, но не воину, чья добродетель — в умеренности.
— А здесь, друг мой, — так же тихо ответил Дмитрий, наблюдая, как хозяин дома с истинно царственной невозмутимостью подкладывает себе очередной кусок, — обильный стол — это не роскошь, а слово, произнесённое без единого звука: смотри, гость дорогой, сколь велико моё уважение к тебе, коли я не жалею для тебя ничего.
Куда труднее, однако, далось самураям испытание иного рода — то самое, о котором Головин предупреждал их ещё в дороге с той многозначительной усмешкой человека, знающего цену собственным словам не понаслышке. Чарки с крепким, пряным медом обходили стол с неумолимой регулярностью, а всякий тост, произносимый хозяином либо кем-то из его многочисленных родичей и приятелей, сидевших тут же, требовал по обычаю осушения до дна — и уклониться от этого значило бы нанести хозяину обиду едва ли не большую, чем отказ от угощения вовсе. Дмитрий, вспоминая собственный, не самый скромный опыт корпоративных застолий из прошлой, далёкой уже жизни, держался стойко, полагаясь на давнее, ещё в юности усвоенное правило чередовать алкоголь с плотной закуской; Хатта же и Такэда, привычные более к сдержанным ритуалам чайной церемонии, нежели к подобному разгулу хлебосольства, к концу вечера являли собой зрелище хоть и достойное, но заметно раскрасневшееся и куда более многословные, чем обыкновенно. Прохор, приставленный к посольству сотник, шёпотом заметил после Гавриле, провожавшему гостей обратно на посольский двор, что «самурай ваш хмель держит не хуже иного боярина — стало быть, люди свойские, не басурмане какие», — похвала, которую Гаврила счёл нужным на следующее же утро передать Дмитрию едва ли не с той же торжественностью, с какой передавал государевы указы.
Показывали им в те дни и иное — не только застольную, но и мастеровую, ремесленную гордость города. Однажды поутру явившись с обычной своей суетливой деловитостью, он объявил, что государь, памятуя любопытство заморских гостей к книжной премудрости, дозволил показать им Печатный двор — место, где вот уже не первый десяток лет тискали, по образцу заведённому ещё при деде нынешнего государя, книги церковные да иные. Дмитрий, что мальчишкой ещё с интересом рассматривал в музейной витрине репродукции страниц первого русского «Апостола», не смог сдержать невольного волнения, когда пожилой, перепачканный типографской краской мастер, гордясь не менее хозяина дома своим ремеслом, подвёл гостей к тяжёлому, окованному железом станку, велев подмастерьям для наглядности оттиснуть один лист, вручил ещё не просохший оттиск самому Дмитрию. Требующий немалой силы протяжки рычага. Хатта, разглядывая ровные, будто по линейке выведенные строки славянской вязи, долго качал головой, признаваясь, что не понимает, как можно вырезать столь мелкие и вместе с тем столь чёткие знаки на металле, — а Дмитрий, поймав себя на мысли, что вот-вот проговорится о существовании наборного шрифта совсем иного, куда более позднего образца, счёл за лучшее перевести разговор на менее опасную почву.
Показали им и Оружейную палату — вернее, ту её часть, что дозволено было увидеть послу иноземному без особого на то распоряжения свыше: доспехи прежних государей, тяжёлые, изукрашенные золотою насечкой сабли, костяные да серебряные кубки заморской работы, поднесённые некогда персидскими да цесарскими послами. Дмитрий, разглядывая эти вещи — многие из которых, как он прекрасно знал, простоят в музейных витринах ещё четыре сотни лет спустя, — испытывал уже привычное, но от того не менее странное чувство: будто он ходит одновременно по двум городам разом, по нынешней, живой, дышащей морозным паром Москве и по той, застывшей в стекле и электрическом свете, что он видел собственными глазами, стоя школьником на экскурсии перед той же самой саблей, теперь ещё блестящей, ещё бывшей в деле, а не покоящейся под музейной табличкой.
Но, пожалуй, всего более потешила самураев — и всего более смутила поначалу — русская баня, куда Гаврила, не без лукавой усмешки, зазвал гостей в один из морозных вечеров под тем предлогом, что негоже-де иноземному послу хворать простудой в разгар важного дела. Такэда, впервые ступив босыми ногами на раскалённый полок и ощутив на себе первый удар пара, поднятого квасным духом от каменки, издал звук, средний между воинственным кличем и сдавленным вскриком, чем вызвал у сопровождавших их банных истопников такой приступ добродушного хохота, что даже сам Дмитрий, при всей своей многолетней привычке к японской сдержанности, не удержался от смеха. Позже, уже отогревшись и напарившись до того блаженного, почти невесомого состояния, что бывает знакомо всякому, кто хоть раз испытал на себе эту исконно русскую забаву, Хатта философски заметил, что вот, пожалуй, единственное искусство здешней земли, что он готов был бы перенять для собственного дома в Японии без всяких колебаний, — на что Гаврила, не вполне поняв смысла сказанного из-за языкового барьера, но уловив общий одобрительный тон, с гордостью отвечал, что баня — дело исконно русское, испокон веку заведённое.
Так проходили дни, наполненные то весельем, то новыми диковинами, — и всё же под каждым из них, точно тонкий, но неотступный лёд под слоем свежевыпавшего снега, лежала тревога, которую Дмитрий, при всём старании, не мог до конца в себе заглушить. Он думал о том, что где-то на дороге, среди метелей и заносов северного тракта, безымянный гонец боярина Фёдора Ивановича либо уже нашёл, либо тщетно ищет следы того самого купеческого сына, чьей историей Дмитрий прикрыл собственную, куда более невероятную правду, — и что от этих поисков зависит теперь не только исход посольства, но, весьма возможно, и самая его жизнь, равно как жизни всех тех, кто последовал за ним через два океана по одному лишь слову доверия.
Именно в один из таких дней, отягощённых этой невысказанной тревогой, Гаврила, сопровождая Дмитрия на очередную, уже почти привычную прогулку по торговым рядам, предложил ему пройтись напрямик через ту самую широкую площадь у кремлёвской стены, что москвичи по старой памяти именовали Пожаром — то ли за частые пожары, что выжигали здешние деревянные ряды едва ли не каждое десятилетие, то ли, как объяснял иные, за огненно-алый цвет некоторых лавок да палаток, что торговали тут в иную пору. Дмитрий, разумеется, знал — знал с той же несомненностью, с какой знал таблицу умножения, — как назовут эту площадь через полтора столетия с небольшим, когда слово «красный» переменит здесь своё старинное значение «красивый» на новое, куда более торжественное; но стоя теперь посреди этого пространства, ещё далёкого от того, каким ему суждено было стать, он вдруг ощутил, как земля под ногами будто качнулась — не в буквальном, а в том особом, головокружительном смысле, в каком качается земля под ногами человека, впервые в полной мере осознавшего масштаб собственного, невероятного положения.
Он остановился. Гаврила, не сразу заметив, что спутник его отстал, обернулся с недоумением, но тактично промолчал, видя, должно быть, нечто в лице боярина, что не располагало к расспросам.
Площадь в этот час была почти пуста — торговый день клонился к вечеру, продрогшие лотошники сворачивали нераспроданный товар, редкие сани с седоками спешили к своим воротам, покуда мороз не взялся за щёки с полной вечерней силой. Справа, там, где нынешняя, невысокая ещё кремлёвская стена изгибалась вдоль рва, тянулись приземистые, крытые тёсом торговые ряды; слева, ближе к реке, темнела пёстрая, многоглавая громада собора, что дед нынешнего государя воздвиг в честь взятия Казани, — того самого собора, что простоит здесь, почти не меняясь, ещё многие сотни лет, покуда мир вокруг него не переменится до неузнаваемости. А там, где сейчас Дмитрий стоял, глядя себе под ноги, на утоптанный, перемешанный с конским навозом снег, — здесь, он знал это со всей отчётливостью человека, стоявшего перед этим самым местом уже однажды, в очереди, тянувшейся вдоль кремлёвской стены под моросящим весенним дождём, — здесь, спустя без малого три с половиной века, встанет невысокое, облицованное тёмно-красным гранитом и чёрным лабрадоритом сооружение— мавзолей, у входа в которое день и ночь будут сменяться неподвижные, будто вырезанные из камня караульные, а внутри, в прохладном полумраке, под особым, тщательно выверенным светом, целую вечность — или то, что покажется вечностью тем, кто ещё не родился, — пролежит нетленным телом человек, чьё имя прогремит по всему свету так, как не гремело здесь прежде ни одно другое: ни царское, ни княжеское, ни боярское.
А прямо напротив, там, за той самой невысокой ещё кремлёвской стеной, чьи зубцы Дмитрий видел сейчас на фоне гаснущего зимнего неба, — там, за этими самыми стенами, простоит века здание, которому только предстояло быть возведённым, но которому суждено было стать сердцем власти этой земли на все времена вперёд: сначала сенатом, потом резиденцией генеральных секретарей огромной, невиданной ещё державы, а после — рабочим кабинетом тех, кого станут называть президентами страны, само имя которой сейчас, в этот морозный вечер, ещё не существовало в привычном Дмитрию звучании.
Он стоял, не в силах пошевелиться, и мысли его, точно вода, прорвавшая наконец сдерживавшую её плотину, хлынули одна за другой, обгоняя друг друга.
Он думал о том, что царство это, чья казна, по признанию давешнего дьяка, «пуста, аки бочка после доброго пира» — царство, едва оправившееся от многолетней Смуты, от голода, от самозванцев, от польского гарнизона, ещё недавно сидевшего в этих самых кремлёвских стенах, — этому царству предстоит впереди не покой, а новые, ещё более грозные испытания. Он думал о поляках и шведах, что не раз ещё попытают счастья на этих рубежах прежде, чем земля здесь окончательно устоится; о турецких и крымских набегах, что продолжатся ещё столетие с лишним; о том, как через двести без малого лет армия Наполеона, невиданным числом и дерзостью, войдёт в этот самый город и предаст его огню — огню такому, что от одного его имени содрогнётся вся Европа, — а после, разбитая и обмороженная, побежит назад той же дорогой, какой пришла, оставив в снегах едва ли не всё своё воинство. Он думал о ещё одной войне, невообразимой по масштабам разрушений и человеческих жертв, что докатится сюда век спустя после той, наполеоновской, — о миллионах, что она унесёт, о городах, что она сотрёт с лица земли, о блокадном голоде, о пепелищах, что придётся отстраивать заново камень за камнем. Он думал о революциях и переворотах, о всех братоубийственных войнах, о том, сколько раз ещё за минувшие — то есть, если быть точным, ещё грядущие — четыре столетия найдутся желающие оттяпать у этой земли то Смоленск, то Новгородские пределы, то Крым, то иные плодородные её окраины, полагая, должно быть, всякий раз, что уж на этот-то раз держава эта не сумеет подняться вновь.
И всё же — думал он далее, глядя на темнеющие купола собора, что уже пережила эта страна на своём веку и пожары, и осады, и переживёт ещё многое. Но всякий раз, сколь бы разорённой, сколь бы обескровленной она не выходила из очередного своего испытания, — поднималась вновь, отстраивала сожжённое, засевала вытоптанное, хоронила своих павших и продолжала жить дальше с той упрямой, необъяснимой никакой историей стойкостью, что не поддавалась ни логике завоевателей, ни расчётам иноземных дипломатов, всякий раз списывавших её со счетов слишком рано.
Он не заметил, как по щеке, тронутой морозом, скатилась одна-единственная слеза, тотчас же обжёгшая кожу холодом и превратившаяся в крохотную ледяную бусину прежде, чем он успел её смахнуть.
— Боярин, — послышался наконец осторожный голос Гаврилы, — не занедужил ли ты часом? Стоишь, будто громом поражённый, да и лицо у тебя…
— Нет, Гаврила, — ответил Дмитрий, стирая рукавицей непрошеную влагу и стараясь, чтобы голос его прозвучал ровнее, чем ему самому казалось возможным в эту минуту. — Не занедужил. Просто задумался — о месте этом, да о судьбе его.
— Место как место, — пожал плечами подьячий, окинув площадь тем будничным, ничуть не удивлённым взглядом человека, для которого вся эта пестрота была делом привычным с младенчества. — Пожар да Пожар, каким испокон веку был.
— Скажи мне, Гаврила, — произнёс вдруг Дмитрий, сам не вполне понимая, что заставило его задать этот вопрос именно теперь, в эту минуту, посреди пустеющей площади, — а есть ли в здешних краях люди — старцы какие, монахи, — что умеют видеть грядущее? Что могли бы… — он замялся, подбирая слова, — что могли бы поведать человеку о судьбе его наперёд?
Гаврила, услышав этот вопрос, заметно помрачнел, и на лице его отразилось нечто похожее на настороженность — ту самую, что появлялась у него всякий раз, когда речь заходила о материях, лежащих за пределами его прямых поручений.
— Провидцев да прозорливцев, боярин, у нас в стародавние времена немало бывало, — ответил он не сразу, тщательно подбирая слова, — да только нынче, после Смуты-то нашей, не жалуют таких особо. Сам посуди: сколько лет земля наша от одних лишь пророчеств да знамений мутилась — то комета над Москвой являлась, недоброе суля, то юродивый какой на паперти выкрикивал невесть что, а простой народ, что жаднее всего до подобных слов, тотчас же и веру терял, и бунтовать начинал, заслышав эдакое. Оттого нынче люди учёные, что при государе да при патриархе состоят, стараются лишний раз народ такими прорицаниями не тревожить — мало ли, скажет старец что неладное, а оно возьми да не сбудься, — вот и разговоров потом, и шатости в умах против прежнего ещё более. Опасаются этого нынче, боярин, крепко опасаются.
Дмитрий молча кивнул, чувствуя, как в груди у него — там, где ещё минуту назад бушевали видения будущих войн и пожарищ, — теперь разливается тихое, почти детское разочарование.
Однако Гаврила, помолчав ещё немного и словно бы что-то для себя решив, вдруг заговорил снова — на этот раз тише, с той доверительной осторожностью, с какой он обыкновенно передавал сведения, не предназначенные для чужих ушей:
— Да только вот что скажу тебе, боярин, коли уж сам о том заговорил. Испросил я на днях в царской палате — не для себя, для тебя да людей твоих испросил, памятуя любопытство ваше к обычаям нашим, — дозволения свозить вас за город, к монастырю одному небольшому да старинному, что стоит верстах в десяти от заставы, среди леса. Церковь там деревянная, ещё дедовских времён постройки, зодчества такого дивного, что иные бояре нарочно ездят полюбоваться. А живут при той церкви монахи в кельях, и есть промеж них — сказывают, впрочем, я сам того старца в глаза не видывал, — есть один, древний уже, слепой годов с молодости, что будто бы дар имеет особый: и прошлое человеку поведать может, и о грядущем что-то намекнуть, коли душа у того человека к тому расположена да коли сам старец сочтёт нужным. Дозволение мне на поездку туда дали ещё третьего дня, да я всё случая не находил тебе о том сказать. А нынче, вижу, самое время пришло, ты как сердцем чуял, раз сам об этом разговор начал.
Дмитрий почувствовал, как сердце его действительно вдруг забилось быстрее, точно в предчувствии чего-то, чему он и сам не мог бы дать точного названия.
— Свези меня туда, Гаврила, — сказал он наконец, и голос его прозвучал твёрже, чем он сам от себя ожидал. — Завтра же, коли можно. И людей моих возьму с собой — пусть тоже посмотрят на зодчество ваше, о котором Хатта столько расспрашивал.
— Быть по сему, боярин, — с готовностью откликнулся Гаврила, явно довольный тем, что новость его пришлась кстати. — С утра пораньше сани и снарядим, покуда дорога морозом схвачена да наезжена — путь неблизкий, да к полудню, Бог даст, доберёмся.
Они возвращались на посольский двор в густеющих сумерках, и Дмитрий, оглядываясь напоследок на темнеющую громаду пустеющей площади, думал о том, что, быть может, старец этот — кем бы он ни оказался на поверку, истинным провидцем или всего лишь мудрым, много повидавшим на своём веку слепцом, — сумеет ответить хотя бы на один из тех вопросов, что мучили его самого куда сильнее любых государственных дел: вопрос о том, есть ли во всём этом невероятном, петляющем через века пути хоть какой-то смысл, хоть какой-то замысел, — или же он, Дмитрий, всего лишь щепка, какую несёт по воле волн неведомого шторма, не спрашивая её согласия ни на отплытие, ни на возвращение.