«На ярмарке народ общается с чужеземцами напрямую, без посредников, раскрывая свою настоящую суть через искреннее любопытство.»
Гаврила явился на третье утро их московского сидения ещё раньше обычного — Дмитрий, едва продрав глаза после короткого, беспокойного сна, полного обрывочных видений то родного двадцать первого века, то далёкой усадьбы Сакакибара, услышал за дверью его голос прежде, чем успел толком одеться.
— Дозволь войти, боярин, дело спешное да радостное разом, — послышалось из-за двери, и, не дожидаясь ответа, подьячий вошёл, стряхивая с шапки иней и неся под мышкой увесистый, туго перевязанный кожаный кошель, а следом за собой — короб, укутанный рогожей.
Дмитрий, накинув поверх нижней рубахи тёплый кафтан, кивнул ему сесть, но Гаврила, по обыкновению своему, устроился лишь на самом краешке лавки — так, как садится человек, у которого дело важнее удобства.
— Государь наш, — начал он, положив кошель на стол с тем бережным звоном, что выдаёт в подобном свёртке не пустые слова, а самое настоящее серебро, — памятуя обычай стародавний, коим всякому послу иноземному, покуда дело его вершится, положен от казны корм поденный — и хлебом-солью, и деньгами тако же, — велел выдать тебе да людям твоим содержание, какое от века дают персидским да цесарским послам, не хуже и не лучше. Тут, — он подвинул кошель ближе, — три рубля московских да двадцать алтын мелкою монетой, а на прочее содержание — хлеб, мясо, свечи да дрова — уже от казённого двора без счёта тебе будет, как и допрежь того было.
Дмитрий, взвесив кошель в руке — тяжесть его была не так уж велика по меркам будущего, но здесь, он уже знал по разговорам с Головиным, сумма эта равнялась доброму годовому заработку иного посадского ремесленника, — не сразу нашёлся, что и сказать на такое щедрое предложение.
— Благодарю государя за милость, — произнёс он наконец, — да только не пойму, Гаврила, отчего именно нынче, а не в первый ли день?
— А оттого, боярин, — Гаврила позволил себе лёгкую, почти заговорщицкую улыбку, — что покуда бояре меж собой дело твоё утрясали, казённый двор тоже не сразу расчёты свои по обычаю прежних посольств сыскал да сверил — дело оно хоть и стародавнее, да не самое частое, персы да цесарцы не каждый год жалуют. А нынче всё сладили, да и повод, кстати сказать, подоспел удобный: государь, дабы ты да люди твои не сидели покамест взаперти в скуке, а заодно и московский люд потешить, повелел свезти вас нынче на ярмарку, что на Пожаре да на льду Москвы-реки испокон веку в эту пору стоит. Торг там знатный, а уж потехи всякой да зрелищ — на всякий вкус сыщется. Вот и деньги эти как раз кстати пришлись — не с пустым же кошелём тебе, боярин, по торговым рядам разгуливать, коли захочется чего для дома своего прикупить.
Слово «для дома своего» отозвалось в Дмитрии тем особым, тянущим где-то под сердцем чувством, что не отпускало его, кажется, ни на день с самого отплытия из Ураги. Он подумал об О-Тиё, о Кэнскэ, старательно, не по годам степенно осваивающем деревянный меч под присмотром наставника, о маленькой Юки, которая наверняка уже спрашивала у матери, когда вернётся отец, о крохотном Ичиро, которого он оставил грудным младенцем на руках у жены и который теперь, если считать месяцы, должен был уже ковылять по дому на нетвёрдых ещё ножках. Мысль о том, что здесь, на другом краю света, в чужом торговом ряду, он может купить для них что-то настоящее, осязаемое — не просто письмо под приметным камнем, а вещь, которую О-Тиё сможет взять в руки, — отозвалась в нём внезапной, почти детской радостью, какой он не испытывал уже давно.
— Хатта! — окликнул он, поднимаясь и на ходу застёгивая пояс. — Собирайся, друг мой, да позови Такэду и прочих — едем сегодня не город смотреть, а торговать да потешаться.
Хатта, вошедший на зов с тем же неизменным спокойствием, выслушал его с интересом, который выдавал в нём лишь едва заметный наклон головы.
— «Потешаться», Дзимитори-доно? — переспросил он. — Простите меня, но я не совсем понимаю смысл этого слова.
— 'Потешаться" — здесь означает веселиться или хорошо, с пользой провести время, как раз то что мы давно уже не делали.— Дмитрий объясняя ему всё это подмигнул.
— В додзё меня учили, что воину пристало веселиться не менее прилежно, чем сражаться.
— Ну в таком случае, скоро сам всё увидишь, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной улыбкой. — Боюсь, никакие додзё тебя к этому не готовили.
Пожар в это утро было не узнать. Там, где всего два дня назад Дмитрий видел лишь торговые ряды да белокаменное Лобное место, теперь раскинулось нечто куда более пёстрое, шумное и хаотичное — то, что Гаврила, не без гордости в голосе, назвал попросту «ярмаркой», будто одно это слово могло вместить в себя всё увиденное. Торговые ряды, и без того обширные, сегодня будто утроились числом: между постоянными лавками гостиного двора теснились наскоро сколоченные из жердей, а то и вовсе разложенные прямо на снегу, на рогожах да коврах, товар — кто с чем сумел добраться до Москвы к этому дню. А дальше, за рядами, там, где заканчивалась твёрдая земля и начинался пологий спуск к скованной льдом Москве-реке, шум и вовсе поднимался до того гула, что напомнил Дмитрию — с той же двоящейся, полусмешной-полугрустной остротой, с какой он привык теперь сравнивать два своих века, — не то ярмарочную площадь из старого фильма, не то стадион в день большого матча.
— На лёд смотри, боярин, на лёд, — не удержался Гаврила, указывая плетью вниз, к реке. — Там нынче самая потеха.
Дмитрий, ступив следом за подьячим на бровку берега, невольно замер. Прямо на льду Москвы-реки, расчищенном от снега и укатанном тысячами полозьев и подошв до блеска, высились две деревянные горы — не настоящие, разумеется, а рукотворные, катальные, сколоченные из брёвен и облитые водой так, что скат их превратился в сплошную сверкающую на солнце ледяную корку. С верхушки одной из них, оглашая округу восторженным визгом, летели вниз санки с седоками — кто на дощечке, а кто и вовсе на собственной рогоже, — а внизу, у подножия, толпилась ватага мальчишек и девок, дожидавшихся своей очереди с тем нетерпением, какое, подумал Дмитрий, за четыреста лет так и не переменится ни в одном народе мира.
Чуть в стороне от гор, ближе к берегу, собралась ещё одна, не менее густая толпа — там, приплясывая под нехитрый, но заразительный наигрыш гуслей и рожка, кружились скоморохи в пёстрых, обшитых бубенцами колпаках; один из них, подбрасывая в воздух то нож, то расписной деревянный шар, вёл при этом залихватскую, полную прибауток речь, от которой толпа то и дело взрывалась хохотом; другой, приплясывая рядом на потеху зрителям, вёл на цепи большого бурого медведя, наряженного в подобие человечьего кафтана, — зверь, к явному восторгу собравшихся, неуклюже, но вполне узнаваемо изображал то пьяного мужика, бредущего домой, то бабу, кокетливо поводящую плечами, покуда поводырь выкрикивал прибаутки о том, «как Мишка Потапыч на боярский двор свататься ходил». Хатта, увидев дрессированного зверя вблизи, невольно отступил на полшага — то ли из осторожности, то ли из чистого изумления, — а Такэда и вовсе не сдержал короткого, изумлённого возгласа, за что тут же, спохватившись, метнул виноватый взгляд на старшего товарища.
— У нас таких зверей не приручают, Дзимитори-доно, — произнёс Хатта тихо, не сводя глаз с медведя. — В горах у нас такой же зверь по молодости чуть не задрал одного из моих родичей. Не могу взять в толк, как здешние люди ухитряются водить его на цепи, будто он не медведь вовсе, а собака.
— Терпением да кнутом, друг мой, я так полагаю, — ответил Дмитрий, — как и всякого, кого приручают против его собственной воли.
Дальше, за скоморохами, теснились балаганы — дощатые будки с пёстро расписанным пологом, из-за которого доносились то писклявые, нарочито искажённые голоса кукольного действа, то дружный смех зрителей, обступивших вход, где шло кукольное представление; торговцы горячим сбитнем расхаживали меж рядов с закутанными в тряпьё жбанами, зазывая покупателей тем особым, тягучим напевом, в котором самые обыкновенные слова о цене товара звучали едва ли не колыбельной песней; чуть поодаль пеклись прямо на угольях блины и пряники, и запах мёда, теста и печного дыма стоял над всей площадью такой плотной, осязаемой пеленой, что Дмитрий поймал себя на мысли: этот запах он, пожалуй, узнал бы теперь и через тысячу лет, доведись ему вновь оказаться на этом самом месте в любом ином веке.
— Государь, я гляжу, знатно вас нынче балует, — заметил Гаврила, оглядывая толпу с видом человека, искренне довольного тем, что его подопечным нашлось чем полюбоваться. — Не всякий год такую ярмарку в эту пору наши купцы собирают — а тут, вишь, слух о вас, видать, и до окрестных городов дошёл, торговый люд из самых дальних мест съехался, кто с чем побогаче, — авось заморские гости да весь их почётный караул кой-чего да прикупят.
Дмитрий, услышав это, не сдержал усмешки: расчётливость купеческого сословия, судя по всему, была здесь силой куда более постоянной и предсказуемой, нежели любые придворные интриги.
Толпа, следовавшая за ними от самых торговых рядов, к этому часу разрослась настолько, что напоминала уже не любопытствующих зевак, а нечто вроде почётного, хоть и стихийного, эскорта: мальчишки бежали впереди процессии, крича встречным «Басурмане едут, басурмане!»; бабы, всё так же крестясь при виде чёрных лаковых доспехов самураев, тем не менее вытягивали шеи из-за плеч соседок, чтобы разглядеть получше; иные из посадских мужиков, посмелее, подходили почти вплотную, разглядывая мечи самураев с тем же деловитым, оценивающим прищуром, с каким сами они, должно быть, разглядывали хороший топор на торгу.
Именно эта толпа, следовавшая за ними неотступной, гомонящей тенью, и привела их в конце концов прямиком к меховому ряду — том самом, где два дня назад Дмитрий уже слышал бойкие уговоры немолодого купца, звавшего его прикупить соболька.
— А вот и он, боярин! — узнал его тот же купец, дородный мужчина в добротном, крытом сукном кафтане, выскочивший из-за прилавка при виде знакомой уже свиты с той стремительностью, что выдавала в нём охотника, завидевшего долгожданную дичь. — Аникей Шестов, к твоей милости, коли запамятовал имя моё! А я ведь, боярин, чуял тогда — вернёшься! Купеческое сердце такое дело за версту чует!
Не успел Дмитрий и слова вымолвить, как по соседним прилавкам уже прокатилось оживление — соседние торговцы, завидев, что боярин иноземный остановился именно у лавки Аникея, тут же принялись, перебивая друг друга, зазывать его и к себе.
— Не слушай его, боярин, у него мех прошлогодний, молью траченный! — выкрикнул один, помоложе, из соседней лавки. — А у меня соболь — прямо с Сибири везён, свежий, ноне только привезли!
— Брешет он, боярин, врёт как сивый мерин! — не остался в долгу Аникей. — А ты глянь, глянь сам, каков мех — рукой погладь, шёлк, не мех!
Дмитрий, оказавшись в центре этой бойкой, почти яростной купеческой перепалки, невольно рассмеялся — впервые, кажется, за все три дня московского сидения по-настоящему, без той сдержанной, дипломатической осторожности, что не покидала его с самого приёма в Грановитой палате.
— Тише, тише, добрые люди, — произнёс он, подняв руку в примирительном жесте, — товару вашему хватит, чтобы всех оценить по достоинству, была бы у меня казна побогаче.
Он подошёл к прилавку Аникея, разглядывая развешанные связки мехов: тёмно-бурые, отливающие глубоким, почти чёрным блеском соболя; рыжеватых, пушистых куниц; белоснежных, будто вылепленных из самого снега, песцов. Взгляд его остановился на одной шкурке — чернобурой лисе редкой, почти сизой масти, с длинным, пышным хвостом, — и он тут же представил себе, как О-Тиё, привыкшая к строгому, сдержанному изяществу японских тканей, впервые коснётся этого совершенно иного, северного, необузданного меха.
— Вот это, — сказал он, указывая на лисий мех, — и ещё вон те, соболиные, на воротник да на оторочку рукавов — сколько просишь?
Аникей, заслышав, что дело переходит от расхваливания к настоящему торгу, оживился ещё пуще прежнего и назвал цену — по всему судя, не малую, но и не такую, чтобы Дмитрий, наученный уже за три дня в Москве кое-каким основам здешней торговой науки, не смог бы её немного сбить. Торговались они добрых четверть часа, к явному удовольствию обступившей их толпы, следившей за этим действом с тем же азартным вниманием, с каким час назад следила за скоморошьей потехой, — и когда наконец ударили по рукам, сойдясь на цене, забиравшей добрую половину выданного государем кошеля, оба остались, судя по лицам, вполне довольны собой.
— А ещё, Аникей Иваныч, — добавил Дмитрий, когда мех был уже завёрнут в чистую холстину, — не сыщется ли у тебя в лавке чего-нибудь… — он на мгновение замялся, подбирая слово, — чего-нибудь диковинного, невиданного, что человеку далёкой восточной земли в удивление было бы?
Купец, услышав такой вопрос, задумался лишь на мгновение, а затем, хитро прищурившись, поманил Дмитрия за собой, в глубину лавки, где на отдельном столике, укрытом от посторонних глаз плотной тканью, лежал товар совсем иного порядка — не мех, но стекло, серебро да заморские диковины, которые купец, судя по всему, держал не для всякого покупателя.
— Вот, боярин, погляди, — сказал он, откинув ткань. — Зерцало венецийское, из самой Фряжской земли привезённое, — такого стекла у нас на Москве отродясь не делывали, чище всякой воды, и отражает — ровно душу человеческую видать.
Дмитрий взял в руки небольшое, оправленное в резное серебро зеркальце — вещь, которая в его прежнем, двадцать первом веке не стоила бы, наверное, и десятой доли той цены, что запрашивал за неё Аникей, но здесь, в этом мире, где стекло такой чистоты действительно было редкостью, достойной боярских палат, представляла собой подарок поистине царский. Он вспомнил, как О-Тиё, воспитанная в строгих правилах самурайского дома, никогда не позволяла себе долго засматриваться в бронзовые, мутноватые зеркала, что были в ходу у японских женщин, — и представил себе, с какой смесью смущения и восторга она однажды взглянет в это.
— Беру, — сказал он просто, и Аникей, довольный сделкой сверх всякой меры, тут же кликнул мальчишку-подручного, чтобы тот бережно упаковал зеркальце в отдельный, простёганный шерстью короб.
От мехового ряда, провожаемые всё той же неотступной, разросшейся уже до нескольких сотен человек толпой, они направились в ряд игрушечный да серебряный — туда, где мастера-резчики продавали расписных деревянных коней да птиц-свистулек, а серебряных дел мастера — перстни, серьги, крестики да прочую мелкую утварь. Здесь, среди наперебой расхваливавших свой товар мастеровых, Дмитрий задержался надолго, пытаясь угадать в незнакомом, чужом товаре что-то, что могло бы порадовать детей, которых он не видел уже без малого год.
Для Кэнскэ, он выбрал у оружейного мастера небольшой, но искусно выполненный засапожный нож в резных ножнах, с костяной рукоятью, украшенной незамысловатым, но крепким узором, — вещь достаточно скромную, чтобы не смутить строгих самурайских наставников мальчика излишней роскошью, и достаточно настоящую, чтобы будущий воин мог по достоинству оценить работу русского оружейника.
— Добрая сталь, боярин, — заверил его продавец, немолодой мастеровой в кожаном фартуке, прожжённом в нескольких местах искрами от горна, — тульской ковки, не хуже персидской, поверь моему слову, тридцать лет в кузне стою, обмана не потерплю.
Для Юки, чьи глаза, тёмные и любопытные, Дмитрий помнил так же ясно, как если бы расстался с ней вчера, он выбрал у соседнего прилавка нить крупных, тёплого медового цвета янтарных бус, — камень этот, пояснил ему продавец, привозили с самого Студёного моря, с балтийских берегов, и ценился он на Москве не менее жемчуга. К бусам он добавил маленькую, искусно расписанную деревянную птичку-свистульку, раскрашенную в яркие, немыслимые для сдержанного японского вкуса цвета, — просто потому, что вспомнил, как звонко смеялась Юки всякий раз, заслышав какую-нибудь новую, незнакомую птичью трель.
Для маленького Ичиро, он не сразу нашёл подходящую вещь, покуда взгляд его не упал на прилавок серебряных дел мастера, где среди прочей утвари лежала небольшая, но тяжеленькая погремушка — витой серебряный шарик с мелкими бубенцами внутри, насаженный на короткую костяную рукоять.
— Государевым детям такие мастерят, боярин, не сумлевайся, — заверил его серебряник, приосанившись от гордости за собственную работу. — Чтоб дитя, значит, и играло, и рос под серебряным звоном — оно, сказывают, от сглазу бережёт.
Дмитрий, купив погремушку, невольно улыбнулся этому суеверному, но по-своему трогательному объяснению — и подумал, что, пожалуй, ничего не имел бы против, если бы серебряный звон и вправду мог уберечь его сына от всех бед этого и любого другого мира.
Хатта, наблюдавший за этими покупками с тем же внимательным молчанием, с каким наблюдал весь день за незнакомым городом, произнёс наконец, когда последний свёрток был уложен в короб:
— Дзимитори-доно, я служу дому Сакакибара пятнадцать лет и повидал немало воинов, что покупали дорогое оружие для сыновей. Но впервые вижу, чтобы воин так же старательно выбирал безделицу для дочери, как доспех для наследника.
— В моей прежней жизни, друг мой, — ответил Дмитрий, помолчав, — не делали большой разницы между тем, чему радуется сын, и тем, чему радуется дочь. Может статься, это была не худшая привычка из тех, что я оттуда вынес.
Хатта на это ничего не ответил, только слегка склонил голову — тем движением, которое Дмитрий за три года научился распознавать, как знак глубокого, безмолвного раздумья.
В то самое время, когда Дмитрий, окружённый гомонящей толпой и заваленный купеческими свёртками, торговался с серебряником о цене детской погремушки, в тесной комнате близ Грановитой палаты вновь собрался малый государев совет — тот же самый узкий круг, что решал накануне участь заморского посольства.
Молодой государь, ещё не остывший, судя по румянцу на щеках, от долгой заутрени, сидел у стола, разложив перед собой не грамоты вовсе, а походную карту северных земель, ветхую и не слишком точную, — водил по ней пальцем, будто пытаясь на глаз прикинуть расстояние от Москвы до Архангельского города и обратно.
— Скоро ли ждать вестей, Фёдор Иванович? — спросил он, не поднимая глаз от карты, боярина, что стоял у печи в своей всегдашней позе человека, погружённого в неспешные, но неотступные размышления.
— Гонец мой, государь, человек надёжный, из моих же дворовых людей, — отвечал боярин, — ушёл о третьем дне, налегке, на подставных лошадях по ямским дворам, как и было велено. Коли всё сладится по погоде да по дорогам — а зима нынче, вишь, снежная, оно и подставы иной раз запаздывают, — то до Архангельского города доберётся дён за семь, много за десять. Там сыщет воеводскую канцелярию, порасспросит по книгам да по людям старым, не упомнит ли кто и вправду купеческого сына, что сгинул в море многие годы назад, — да с тем же ответом и назад поворотит. Полагаю, государь, месяца не пройдёт, как всё дознаемся доподлинно.
— Месяц — срок немалый, — заметил Пожарский, стоявший у окна и разглядывавший заснеженную Соборную площадь с тем же спокойным, внимательным прищуром, с каким он смотрел на всё вокруг себя. — А посол наш заморский покамест в Москве сидит да по торгам разъезжает, никем не обиженный, но никем и не жалуемый по-настоящему. Долго ли такое положение продержать можно, не оскорбив ни его, ни сёгуна его, покуда мы дознаёмся?
— Оскорбить чужеземного государя неучтивостью — дело нешуточное, князь Дмитрий Михайлович, — вступил в разговор думный дьяк, разворачивая перед собой очередной свиток с выписками. — Но и поспешить с почестями, не дознавшись доподлинно, кто перед нами, — дело того хуже. Мы ведь, почитай, ничего толком не ведаем: ни истинного имени сего мужа, ни рода его подлинного, ни земли той восточной, окромя слов его собственных. А слова, как ведомо, могут быть и краше правды, и хуже её.
Из-за резной ширмы, где всё так же угадывалось незримое присутствие инокини Марфы, послышался её негромкий, но по обыкновению весомый голос:
— Ты, дьяк, дело говоришь, да не всё. Человек, что три дня кряду отвечает на все расспросы наши без запинки, что грамоту сёгунову сам, своей рукой, при всём дворе прочёл да перевёл, — такой человек либо и вправду тот, за кого себя выдаёт, либо готовился к обману своему многие годы, с таким тщанием, что распознать подмену нам, пожалуй, было бы и вовсе не по силам. А коли так — не вернее ли для государства нашего судить его не по одним лишь словам, а по делам да по спутникам его? Люди при нём — воины, что жизнь свою по чести кладут, — так ли ведут себя обманщики да лазутчики?
Фёдор Иванович, услышав это, слегка поморщился — не то от жара печи, у которой стоял, не то от самих слов инокини, — но возразить не решился, лишь произнёс после недолгого молчания, тщательно подбирая слова:
— Не спорю, матушка, люди при нём и вправду не похожи на лихих людей. Да токмо самого его я доселе не разгадал — ни разу за все три дня не встретил в его речах, в глазах его хоть тени того смущения, что бывает у человека, говорящего не всю правду. А это, скажу я вам, самое подозрительное из всего, что я в нём приметил: слишком уж гладко, слишком уж спокойно сказывает он о вещах, от каких у иного человека, доведись ему такое пережить, голос бы и посейчас дрожал.
Слова эти повисли в натопленной комнате долгим, задумчивым молчанием, которое первым нарушил сам государь, отрывая наконец взгляд от карты.
— Может статься, боярин, — произнёс он тихо, с той не по годам взрослой рассудительностью, что всё чаще прорывалась в нём сквозь юношескую ещё неуверенность, — человек этот попросту свыкся уже с собственной судьбой настолько, что и говорит о ней, как о деле обыкновенном. Я вот тоже, покуда меня на царство сажали, всякую ночь просыпался в поту, а нынче, гляди, о делах государских рассуждаю чуть не как о погоде. Не всякое спокойствие от обмана, Фёдор Иванович, — иное просто от привычки к собственной беде.
Боярин на это ничего не ответил, только склонил голову — так же, как склонял её Хатта, когда не желал показывать несогласия прямо, — а государь, вновь обратив взгляд к карте, заключил тем же ровным голосом, каким объявлял уже накануне решение совета:
— Ждать будем, как решили. А покуда — пусть видит гость наш город во всей красе, как я и велел; худа от того государству нашему не станется, а добра, глядишь, и прибавится.
Тем временем на Пожаре, у самого края торговых рядов, где расчищенная от снега площадка переходила в узкую, но достаточно просторную полосу земли, собралась ещё одна толпа — на этот раз вокруг сотника Прохора Веригина, того самого надёжного, испытанного в боях человека, что вёл отряд конных стрельцов от самого Ярославля.
— А что, боярин, — окликнул он Дмитрия, завидев наконец процессию, возвращавшуюся от рядов, — не пора ли, покуда время да место есть, исполнить то, что государю нашему на приёме обещано было? Люди твои искусство своё показать сулились «на просторе», как государь и молвил, — а просторнее этого места да многолюднее в Москве, почитай, и не сыскать.
Дмитрий, вспомнив тот самый разговор в Грановитой палате, невольно улыбнулся расторопности, с какой сотник ухватился за случай устроить зрелище, — но и сам, чувствуя в себе застарелый уже азарт человека, которому не раз доводилось биться бок о бок со своими спутниками, не нашёл причин отказать.
— Отчего же не показать, Прохор Игнатьич, — ответил он. — Только уговор: коли покажем своё, покажите и вы своё в ответ, — подглядывать чужое задаром люблю.
— А то как же, — усмехнулся сотник, явно довольный таким уговором. — Люди мои тоже без дела сидеть не любят, а стрельцы да казаки при таком многолюдстве и сами не прочь себя показать.
Толпа, прослышав о предстоящем зрелище, начала стекаться к расчищенной площадке ещё гуще прежнего — весть о том, что заморские воины намерены показать своё боевое искусство, разлетелась по торгу, казалось, быстрее самого проворного скомороха. Первыми, впрочем, вышли не самураи, а сами хозяева — двое дюжих стрельцов из отряда Прохора, скинув верхнюю одежду по пояс, невзирая на мороз, принялись показывать русскую кулачную потеху: сходились, обмениваясь тяжёлыми, но по неписаному, строго блюдомому здесь обычаю выверенными ударами — в лицо не бить, лежачего не трогать, — покуда один из них, оступившись на утоптанном снегу, не оказался прижат к самой земле под одобрительный гул толпы, засчитавшей ему поражение без всякой обиды с его же собственной стороны.
За кулачным боем последовала борьба — иная, вольная, где противники, ухватив друг друга за пояса, старались повалить один другого наземь тем особым, размашистым манером, что показался Дмитрию похожим одновременно и на классическую борьбу, виденную им когда-то по телевизору, и на нечто совершенно первобытное, идущее из глубины веков, — а завершил показ сам Прохор, вышедший с обнажённой саблей против такого же вооружённого противника: клинки со звоном скрещивались в воздухе, оба бойца двигались с той стремительной, отточенной годами тренировки лёгкостью, что выдавала в них не показных, а настоящих, испытанных в бою воинов.
— Добрая работа, — не удержался от одобрительного замечания Хатта, наблюдавший за поединком с тем же профессиональным вниманием, с каким разглядывал прежде городские укрепления и мостовые. — Клинок их тяжелее нашего, а движения проще, но проще не значит хуже — против конного противника, полагаю, такая сабля справится не хуже нашей катаны, а быть может, и лучше.
Когда сабельный поединок завершился, а толпа, отдышавшись от восторга, вновь притихла в ожидании, Прохор, отёрев со лба испарину, повернулся к Дмитрию с уже знакомой, чуть насмешливой прямотой:
— Ну, боярин, теперь ваш черёд не оплошать. Люди мои от таких зрелищ не отвыкли, а вот твоих спутников поглядеть — про то вся Москва только и судачит третий день, а на деле никто ещё не видывал.
Дмитрий, обернувшись к Хатте, коротко объяснил тому суть уговора; самурай, выслушав, кивнул с той сосредоточенной готовностью, с какой принимал всякий приказ своего господина, — и, обернувшись к Такэде, произнёс несколько коротких слов по-японски, отчего молодой самурай, невзирая на всё ещё неполностью зажившую руку, весь подобрался, точно перед боевым выходом.
— Дзимитори-доно, — сказал Хатта, — дозволь мне выйти первым против самого рослого да умелого из здешних воинов, но без оружия — покажу борьбу, какой учат в нашем додзё. Такэда покажет после работу с мечом — рука его довольно зажила для показательного удара, хоть и не для настоящего боя.
Прохор, выслушав перевод, не без гордости вызвался сам — как хозяин показа, не желавший уступать чести первенства никому из своих людей, — и вышел на расчищенный снег напротив невысокого, куда более щуплого на вид Хатты под насмешливый ропот кое-кого из толпы, не ожидавшей от такого противника серьёзного сопротивления рослому, привыкшему к настоящей борьбе сотнику.
Хатта, поклонившись противнику тем же коротким, но исполненным достоинства поклоном, каким кланялся при дворе, встал в стойку, показавшуюся многим в толпе почти безобидной, — колени чуть согнуты, руки расслаблены, взгляд спокоен, ничем не выдавая ни малейшего напряжения. Прохор, не привыкший медлить, попытался с ходу ухватить противника за одежду, как привык делать в вольной борьбе, — но в тот самый миг, когда пальцы его уже готовы были сомкнуться на вороте кафтана Хатты, тот, сделав едва уловимое, короткое движение, перехватил его запястье и, используя собственный вес и разгон сотника против него самого, одним слитным, почти незаметным глазу поворотом отправил рослого воина через собственное плечо на утоптанный снег.
Толпа ахнула так дружно и так громко, что даже мальчишки, всё ещё катавшиеся с ледяных гор, обернулись на этот звук. Прохор, поднявшись на ноги — целый, но явно ошеломлённый, — отряхнул снег и, не найдя, видно, слов от изумления, попросту рассмеялся тем открытым, беззлобным смехом человека, который только что был честно и красиво побеждён.
— Вот тебе и раз, — произнёс он, качая головой. — Тридцать лет борюсь, а такого приёма отродясь не видывал — будто он и не силой вовсе меня взял, а моей же собственной силой меня и уронил.
— Так и есть, Прохор Игнатьич, — перевёл Дмитрий ответ Хатте, — искусство это как раз тому и учит: не противиться силе противника впрямую, а направлять её так, как вода направляет течение вокруг камня. Прими это не как поражение своё, а как урок — грех не воспользоваться уроком, коли он достался тебе бесплатно, да ещё при таком многолюдстве.
Сотник, выслушав это, кивнул уже без тени обиды — напротив, в глазах его загорелось то самое живое, жадное любопытство, с каким опытный воин смотрит на новое, доселе невиданное умение, — и, обменявшись с Хаттой ещё несколькими бросками, показанными теперь уже медленно, для науки, попросил напоследок разрешения самому испробовать хоть один приём на ком-нибудь из своих стрельцов, под явное одобрение всей смотревшей на это толпы.
Настал черёд Такэды. Молодой самурай, выйдя вперёд с обнажённой катаной, коротко поклонился в сторону государевых людей и толпы, а затем, отступив на несколько шагов, замер в неподвижности, какую Дмитрий видел у своих спутников бессчётное количество раз, но которая по-прежнему производила на непривычного зрителя странное, почти магнетическое впечатление, — полная, звенящая неподвижность человека, весь разум и тело которого сосредоточены в одной-единственной точке.
По знаку Хатты один из стрельцов установил на врытом в снег колышке толстый, туго перевязанный сноп мокрой соломы — мишень, приготовленную по просьбе самих самураев.
Такэда, не сходя с места, застыл в новой неподвижности — покуда толпа, не понимая, чего ждать, начала уже перешёптываться, — а затем, одним неуловимым для непривычного глаза движением, выхватил клинок из ножен и обрушил его на сноп с такой стремительностью, что звук удара и лязг возвращаемого в ножны меча слились для большинства зрителей в единый, почти мгновенный росчерк.
Сноп, простояв ещё долю мгновения нетронутым на вид, вдруг рассыпался надвое двумя ровными, будто по нити отмеренными половинами, соскользнувшими с колышка на снег.
Над площадью повисла та особая, звенящая тишина, что бывает после зрелища, слишком стремительного, чтобы толпа успела вовремя ахнуть, — и лишь спустя долгое, растянувшееся мгновение раздался наконец дружный, оглушительный гул восхищения, а следом и одобрительные выкрики, и свист, каким московский люд привык встречать самые удавшиеся ярмарочные потехи.
— Вот это, брат, работа, — произнёс Прохор, подходя ближе, чтобы своими глазами оглядеть ровный, будто отполированный срез соломенного снопа. — Признаться, боярин, полагал я прежде, что мечи ваши больше для красы, чем для дела, — экие они лёгкие да тонкие с виду супротив наших сабель. А теперь вижу — не в тяжести дело, а в руке, что клинок держит.
— Клинок этот, Прохор Игнатьич, — ответил Дмитрий, чувствуя привычную уже гордость за своих спутников, — куётся в Японии особым, многовековым секретом — сталь его складывают и перековывают тысячи раз, покуда не выйдет она твёрже всякой иной, оставаясь при этом гибкой, аки лоза. Но и без руки, что владеет им с малолетства, всякая сталь — только железо, не более.
Толпа ещё долго не отпускала гостей, требуя новых и новых показов — Хатта и Такэда, не чинясь, показали ещё несколько приёмов боя на коротких мечах, а сам Дмитрий, поддавшись общему азарту, не удержался и вышел с Прохором на дружеский, беззлобный поединок на саблях, в котором годы, проведённые под руководством японских наставников фехтования, позволили ему продержаться против опытного сотника достаточно долго, чтобы заслужить от того уважительный, одобрительный кивок, — покуда багровое, зимнее солнце не начало клониться к закату, а Гаврила, вспомнив наконец о своих обязанностях провожатого, не принялся настойчиво напоминать о том, что пора возвращаться на посольский двор, доколе мороз не взялся за щёки с полной вечерней силой.
Домой, на Ильинку, возвращались уже в густеющих сумерках, нагруженные свёртками сверх всякой меры — короб с мехами и зеркальцем для О-Тиё Дмитрий держал у себя в санях с той бережностью, с какой везут вещь, стоящую куда дороже уплаченного за неё серебра, а свёртки с подарками для детей Гаврила, посмеиваясь, велел уложить отдельно, чтобы не помялись в дороге.
— Славный вышел день, боярин, — сказал подьячий, когда сани уже въезжали в ворота посольского двора. — То-то будет о чём московскому люду теперь судачить — не всякий год у нас на Пожаре эдакое зрелище увидишь.
— Славный, — согласился Дмитрий, чувствуя в теле ту приятную, честную усталость, что накапливается не от тревог, а от простой, ничем не омрачённой радости — впервые, кажется, с самого прибытия в этот город. — Благодарю тебя, Гаврила, за хлопоты твои сегодняшние — и за то, что дал нам всем денёк побыть просто людьми, а не послами да боярами.
Уже поздним вечером, оставшись один в натопленной горнице, Дмитрий долго разбирал купленные свёртки, раскладывая их на лавке в том порядке, в каком думал их вручить, доведись ему когда-нибудь вернуться домой: мех и зеркальце — для О-Тиё; нож в резных ножнах — для Кэнскэ; янтарные бусы да расписную свистульку — для Юки; серебряную погремушку — для маленького Ичиро. Он держал в руках это нехитрое, но собранное с таким тщанием богатство и думал о том, что не знает пока, ни когда доведётся ему вложить эти вещи в родные руки, ни что решат за толстыми кремлёвскими стенами люди, чьих лиц он видел лишь мельком, ни что привезёт из далёкого Архангельского города безымянный гонец боярина Фёдора Ивановича, — но впервые за много дней подумал об этой неизвестности не с прежней, тревожной настороженностью, а с той усталой, почти умиротворённой готовностью, с какой мореход, повидавший на своём веку немало штормов, встречает всякую новую, ещё не разгаданную перемену ветра.
За окном вновь ударил колокол, отбивая поздний час, и Дмитрий, убрав свёртки в укладку, подумал, что дорога домой, сколь бы долгой она ни оказалась в конечном счёте, стала сегодня, впервые за много месяцев, чуть-чуть короче — не вёрстами, но той тихой, вещественной надеждой, что теперь покоилась, завёрнутая в холстину и рогожу, на дне походного короба.