«Иной город вымостит главную площадь гладким камнем, чтобы заезжий экипаж не почувствовал, сколь ухабисты и темны дороги, ведущие к его задворкам».
Дмитрий проснулся в то утро не от голосов во дворе и не от привычного уже скрипа полозьев, а от тишины — тишины настолько полной и непривычной после стольких недель дороги, что она сама по себе показалась ему подозрительной, будто нечто важное произошло, покуда он спал. Слюдяное оконце горницы едва серело в предрассветных сумерках, печь за ночь протопилась и остывала, распространяя тот особый, смолистый дух берёзовых дров, к которому он успел за зиму привыкнуть настолько, что уже не замечал его — покуда не проснулся вот так, в чужом городе, в состоянии человека, не вполне понимающего, что ему делать дальше со своей единственной оставшейся целью, которая накануне вечером оказалась внезапно достигнута.
За стеной, в соседней горнице, кто-то завозился — судя по звуку, Хатта, поднимавшийся всегда с той же безукоризненной, почти механической точностью, что и на корабле, и на самой опасной стоянке в пути. Дмитрий, полежав ещё немного, глядя в бревенчатый потолок и вслушиваясь в этот новый, немного тревожный покой, решил наконец подняться и сам.
Гаврила явился, когда Дмитрий только успел одеться, — явился с той суетливой поспешностью, что выдавала человека, получившего с утра пораньше некое важное поручение и торопящегося исполнить его в точности. Поклонившись у порога, подьячий, не дожидаясь расспросов, выпалил заготовленную, видно, ещё по дороге сюда речь:
— С добрым утром, боярин. Государь наш, дела твоего и посольства твоего вопрос особый ценя, повелел покамест, покуда бояре да думные дьяки дело твоё меж собой обговаривают — а обговаривают, боярин, дела такие не в один час, сам, чай, разумеешь, — так вот, повелел он, чтобы тебя да людей твоих не оставлять без пригляда да без почёта в стенах посольского двора сидеть, а показать вам стольный град во всей его красе, дабы видели вы, каково царство, с коим сговор ваш амператор затеял. Мне велено вас сопровождать да сани для того снарядить — и уж поверь, боярин, не всякому иноземному послу такая честь выпадает в первый же день по приёме.
Дмитрий, выслушав это объяснение, не сразу нашёлся, что ответить, — не потому, что не понял сказанного, но потому, что за витиеватой любезностью подьячего ему почудилось нечто иное, куда более простое и вместе с тем куда более расчётливое: пока сам он и его немногочисленная свита будут кататься по улицам, любуясь золочёными куполами да боярскими хоромами, где-то там, за толстыми стенами Кремля, решалась его судьба — и судьба всего дела, ради которого он проделал этот немыслимый путь, — без его участия, без права голоса, единственно властью тех людей, что вчера разглядывали его с тем же оценивающим прищуром, с каким Хатта разглядывал незнакомого противника перед поединком. Впрочем, поразмыслив ещё мгновение, он решил, что тревожиться об этом сейчас так же бессмысленно, как тревожиться было бы о погоде в открытом море, — и, поблагодарив Гаврилу за заботу, велел будить и остальных.
— Едем город смотреть, — сказал он Хатте, вошедшему следом за подьячим и остановившемуся у двери в своей обычной, ничего не выражающей позе. — Пока государевы люди решают нашу участь без нас.
— Разумно, Дзимитори-доно, — ответил Хатта после короткого раздумья. — Тревога перед закрытой дверью не отворяет её быстрее, а только отнимает силы, потребные после. Отец-наставник в додзё говорил мне так же в юности, когда я тревожился перед испытанием на звание.
Такэда, ещё не вполне оправившийся от раны в предплечье, но настоявший на том, чтобы ехать вместе со всеми, только молча кивнул, разминая плечо под тёплым, подбитым мехом кафтаном, что выдали им ещё в Ярославле взамен изрядно потрёпанных дорожных одежд.
Выехали, когда солнце едва оторвалось от кровель, всё ещё низкое, багровое, едва пробивающееся сквозь морозную дымку, что стояла над городом плотным, почти осязаемым покровом. Гаврила усадил Дмитрия в крытые, обитые изнутри войлоком сани — не те скромные, дорожные, что везли их через леса и болота от самого Архангельска, а иные, парадные, с высокой, украшенной резьбой спинкой и медными бляхами на упряжи, — и, взгромоздившись на облучок рядом с возницей, скомандовал трогаться. Следом, верхом, потянулись Хатта, Такэда и ещё четверо самураев из оставшихся в живых после Ваги; замыкали небольшую процессию двое стрельцов, приставленных то ли для охраны, то ли, как заподозрил Дмитрий, для того же присмотра, о котором предупреждал его накануне безымянный боярин.
И едва первые полозья скрипнули по укатанному снегу посольского двора, на Дмитрия обрушился Город — во всей его звучащей, дымящей, кричащей и благоухающей одновременно полноте, — обрушился так внезапно и так плотно, что он на мгновение забыл даже о вчерашней аудиенции.
Улица за воротами двора, узкая по нынешним меркам, но оживлённая куда более всякого архангельского или холмогорского торжища, встретила их плотным духом свежеиспечённого хлеба вперемешку с горьковатым, стойким запахом печного дыма, что стлался низко над крышами в безветренном морозном воздухе; откуда-то сбоку тянуло кислым, тёплым духом квашеной капусты из открытой двери погреба, а ещё дальше — острым, дразнящим запахом жареного лука и мяса от торговки пирогами, устроившейся прямо у обочины с лотком, укрытым от мороза стёганым платком. Дмитрий, вдохнувший всё это разом, поймал себя на странной, почти забытой уже мысли: он словно бы очутился разом в двух временах сразу — в том далёком, книжном 20 веке, что помнил ещё по школьным экскурсиям в музеи-заповедники, где всё это благолепие бревенчатых теремов и золочёных маковок было тщательно отреставрированной, немного лубочной декорацией для туристов, — и в этом самом, настоящем, невыдуманном мире, где дым действительно ел глаза, а под полозьями саней действительно похрустывал утоптанный тысячами ног снег, вперемешку с сенной трухой и конским навозом, что здесь, в отличие от музейных дорожек, никто не убирал с той же старательностью.
Дома по обе стороны улицы — по большей части деревянные, срубленные из потемневших от времени брёвен, с высокими коньками кровель и наличниками, украшенными затейливой резьбой, — теснились друг к другу так плотно, что казались единым, живым, дышащим дымом организмом; лишь изредка среди них попадался дом побогаче, каменный или с каменным низом, украшенный изразцами, что даже в это морозное утро горели на солнце сочными синими и зелёными пятнами. Люди — множество людей, куда больше, чем на любой из площадей, что видел Дмитрий за всю дорогу от Архангельска, — сновали по расчищенным от снега тропинкам вдоль домов: бабы в тёплых, крытых сукном шубейках несли на коромыслах вёдра с водой от ближайшего колодца; ремесленники в кожаных фартуках спешили куда-то с инструментом за поясом; ватага мальчишек, завидев процессию иноземных всадников, с воплями и свистом бросилась следом, покуда кто-то из взрослых, ухватив одного за ухо, не отогнал всю ватагу прочь с бранью, впрочем, не слишком сердитой.
Реакция самого города на их появление была той же смесью любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий видел уже и на кремлёвской площади накануне, — но здесь, среди простого люда, не скованного придворным этикетом, эта смесь проявлялась куда откровеннее и куда живее. Женщины, завидев процессию, спешно крестились и утаскивали детей в подворотни; иные, напротив, высыпали на улицу целыми семействами, чтобы поглазеть, — и Дмитрий не раз слышал за спиной, как кто-то громким шёпотом растолковывал соседу, что это, дескать, те самые заморские воины, о которых уже третий день судачит вся Москва, будто мечи их куют из небесного железа, а сами они то ли крещёные, то ли нет, а один будто бы даже русский боярин, что тридцать лет в полону у некоего восточного царя провёл да чудом оттуда вырвался. Слух этот, разросшийся и приукрасившийся за прошедшие сутки до полной уже неузнаваемости, забавлял Дмитрия — но забавлял с той же горькой, привычной уже иронией, с какой он относился ко всякому пересказу собственной, тщательно выдуманной истории.
Гаврила, обернувшись с облучка, принялся исполнять роль проводника с явным удовольствием человека, которому наконец-то досталось дело по душе — не сопровождать посольские грамоты по канцеляриям, а показывать иноземцам родной город во всей его красе.
— Вот тут, боярин, — говорил он, указывая плетью то в одну сторону, то в другую, — церковь Николы Чудотворца, а вон та, подале, с шатром зелёным — Ильи Пророка, при ней и торговые люди ильинские молятся. А улица эта самая — Ильинка называется, оттого и посольский двор наш здесь же поставлен, что подле неё самые богатые гости торговые селятся, а стало быть, и присмотр за иноземцами удобнее.
Хатта, ехавший верхом у самых саней, слушал перевод от Дмитрия с тем напряжённым, ловящим каждое слово вниманием, что выдавало в нём человека, для которого каждая новая подробность о чужой стране была не праздным любопытством, но частью того же служения господину, которому он присягнул. Когда процессия миновала очередную церковь — небольшую, деревянную, но увенчанную непривычной для японского глаза луковичной главкой, крытой лемехом и блестевшей на солнце, точно рыбья чешуя, — Хатта, не сдержавшись, придержал коня и, обернувшись к Дмитрию, произнёс негромко, но с той нескрываемой уже теплотой в голосе, что редко позволял себе показывать на людях:
— Дзимитори-доно, простите мою дерзость, но я не в силах молчать: за все годы, что я служу дому Сакакибара, я не видел ничего подобного. У нас в Эдо тоже строят красиво — но красота наша иная, скупая, как поклон учтивого человека. А здесь… — он помедлил, подбирая слова, — здесь красота эта кричит, как ребёнок, не боящийся быть услышанным. Я не могу решить, восхищаюсь я этим или страшусь.
— И то, и другое, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной улыбкой, — вернее всего описывает то, что чувствую сейчас и я сам.
Такэда, обычно самый молчаливый из всей свиты, не выдержал и вовсе — когда процессия проезжала мимо очередных боярских хором, чей резной, раскрашенный в яркие цвета фасад с изразцовыми наличниками выглядывал из-за высокого тесового забора, он тихо охнул, чем вызвал сдержанные, но заметные усмешки у прочих спутников; молодой самурай, спохватившись, тут же вновь придал лицу подобающую невозмутимость, — но было уже поздно: вся сдержанность, которой обучали его с детства в додзё далёкого Эдо, оказалась в это утро бессильна против простой, ничем не сдерживаемой человеческой жажды удивляться. Дмитрий, заметив это, подумал, что за без малого четыре года, проведённых среди людей, для которых внешнее спокойствие было едва ли не высшей добродетелью, он ещё не видел своих спутников настолько похожими на самих себя — не на самураев, не на воинов, но на людей, впервые в жизни увидевших нечто такое, для чего у них попросту не нашлось заранее заготовленного, приличествующего случаю выражения лица.
Сани, миновав Ильинку, свернули к рядам — тем самым гостиным рядам, что тянулись длинными деревянными галереями подле кремлёвской стены, разделённые на десятки лавок и лавчонок по товару: суконный ряд, где приказчики раскладывали перед немногими покупателями рулоны английского да фряжского сукна; рыбный ряд, откуда несло тем особым, пронзительным духом мороженой и вяленой рыбы, что не спутаешь ни с каким другим; меховой ряд, самый богатый на вид, где в открытых лавках висели связки соболей, куниц и чернобурых лисиц — товар, за который, как знал уже Дмитрий из разговоров с Головиным, платили в Европе целые состояния. Гаврила, приказав остановить сани у самого въезда в ряды, предложил пройтись пешком — и Дмитрий, ступив на утоптанный снег торговой площади, вновь оказался в центре внимания: приказчики, завидев странных чужеземцев в чёрных лаковых доспехах, замолкали на полуслове, а иные, посмелее, выходили из-за прилавков, чтобы разглядеть гостей поближе, предлагая на всякий случай самый ходовой товар — благо купеческая сметка, как заметил про себя Дмитрий, оказывалась в здешних краях порой сильнее любого суеверного страха.
— А ну, боярин, — окликнул его один из торговцев мехами, немолодой уже, дородный мужчина в добротном кафтане, — не желаешь ли для гостей своих заморских соболька прикупить? У нас такого меха, чтоб знали они, ни в какой Персии, ни в какой Индии не сыщется!
Дмитрий, улыбнувшись этой бойкой, ничуть не смущённой чужеземным видом покупателя торговой хватке, ответил, что личных денег на торг у него покамест немного, — ответ этот, впрочем, ничуть не обескуражил купца, который тут же принялся расписывать достоинства своего товара уже просто для удовольствия, не рассчитывая, видно, на скорую продажу, а желая лишь потешить свою купеческую гордость перед диковинными слушателями.
В то самое время, когда сани с Дмитрием и его свитой сворачивали от гостиных рядов к очередной, ещё не осмотренной части города, в тесной, но щедро натопленной комнате близ Грановитой палаты — в той самой, где государь обыкновенно принимал ближних людей для дел, не терпящих ни лишних глаз, ни лишних ушей парадного приёма, — собрался малый совет: сам Михаил Фёдорович, ещё не снявший после утренней службы простого, домашнего кафтана; за резной ширмой, как и накануне, угадывалось неизменное присутствие инокини Марфы; у стены, сложив руки на груди, стоял князь Дмитрий Михайлович Пожарский, чьё сухое, обветренное лицо хранило то же спокойное, ничем не выдающее внутренних мыслей выражение, что и на вчерашнем приёме; подле стола, заваленного грамотами, устроился думный дьяк Посольского приказа — тот самый нервный, преждевременно поседевший человек, что расспрашивал вчера Дмитрия о золотых мостовых; а чуть в стороне от прочих, у самой печи, грел озябшие с утра руки боярин Фёдор Иванович, чьё скромное, без всякого шитья платье по-прежнему разительно контрастировало с властностью, читавшейся в каждом его неторопливом движении.
— Ну, — начал государь, обведя присутствующих взглядом, в котором вчерашняя, ещё не изжитая юношеская растерянность сегодня уступила место куда более деловитой сосредоточенности, — сказывайте, кто что надумал о после нашем заморском да о деле его. Матушка вот тоже послушать желает, — добавил он, слегка повернув голову к ширме, — так что говорите без утайки, как есть.
Первым заговорил дьяк Посольского приказа, откашлявшись и разложив перед собой свиток с какими-то, видно, заранее подготовленными выписками:
— Государь, дело сие для приказа нашего доселе невиданное. Посольств из земель столь дальних отродясь на Москве не бывало — ни при отце твоём покойном, царстве ему небесном, ни при прежних государях, сколько помню записи приказные. С персами дело ведём, с крымцами, с ногаями, с цесарем да с прочими европейскими дворами — все они наперечёт, все обычаи их приказу известны. А тут — земля незнаемая, вера незнаемая, обычаи незнаемые, да и сам посол — муж непонятного звания: то ли боярский сын русский, то ли слуга иноземного государя, то ли и то, и другое разом.
— Вера — вот что больше всего меня тревожит, — подал голос Фёдор Иванович, отходя наконец от печи. — Земля та языческая, сам посол не отрицал того вчера, когда о храмах ихних да обычаях расспрашивали. Пристало ли нам, государь, с нехристями сговоры вести, да ещё торжественно, всенародно, с приёмом да с дарами?
Пожарский, до того молчавший, ответил на это со свойственной ему сухой прямотой человека, привыкшего судить о делах не по красоте слов, а по их пользе:
— С крымским ханом да с турецким султаном сговоры ведём, Фёдор Иванович, а они тоже не христиане, однако ж торг с ними казне прибыток немалый приносит, да и мира ради оно способнее, чем войны без нужды множить. Не вижу я причины, отчего с восточным государем, что за тридевять земель от нас сидит и никакой угрозы нам не чинит, поступать иначе, чем с ханом, что у самых наших границ кочует.
— Так-то оно так, князь Дмитрий Михайлович, — не сдавался Фёдор Иванович, — да только хан крымский нам через посредников да лазутчиков давно известен, повадки его изучены за сто лет сряду. А этот — кто он? Мы о земле его и слыхом не слыхивали до вчерашнего дня. Почём знать, не подослан ли он с иным каким умыслом, худшим, нежели торговля?
Государь, слушавший этот обмен мнениями с тем же внимательным, чуть нахмуренным лицом, что и накануне на приёме, спросил негромко, обращаясь уже не столько к спорящим боярам, сколько как будто размышляя вслух:
— А что казна, дьяк? Прибыток ли нам с того сговора, коли до торга дело дойдёт, или одни лишь хлопоты да убытки?
Дьяк, явно ожидавший этого вопроса, оживился заметно более прежнего:
— Прибыток, государь, и прибыток немалый, коли всё сладится по уму. Шёлк, о коем посол вчера сказывал, да серебро рудничное, да прочий товар восточный — всё это через земли наши на европейские рынки идти может, минуя персидский да турецкий путь, что нынче в европейские страны товар везут кружным да опасным путём через много чужих земель да пошлин. А коли путь этот через Архангельский город да море Студёное проляжет, как посол намекал, — так и вовсе казне прямая выгода, а казна наша, сами ведаете, после Смуты пуста, аки бочка после доброго пира.
Из-за ширмы послышался тихий, но отчётливый голос инокини Марфы — первый раз за весь совет она нарушила молчание:
— А что до истинной веры посла того — крещён ли он, сын мой, али отступился от неё в стране языческой?
Государь, повернувшись к ширме, ответил с явной готовностью, показывавшей, что вопрос этот он и сам уже задавал себе не раз:
— Про то он не сказывал прямо, матушка, а спросить впрямую при боярах я не решился — неучтиво было бы. Однако ж крест он на груди носит, я приметил ещё вчера, когда кланялся, — цепочку видел из-под ворота.
— Стало быть, крест носит, а веры не забыл, — отозвалась Марфа после недолгого молчания, в котором Дмитрию, доведись ему это услышать, почудилась бы та же осторожная, всё взвешивающая рассудительность, что отличала и её сына. — Сие немаловажно, сын мой. Человек, что креста не снял среди стольки лет языческой жизни, вряд ли всей душой чужому богу присягнул, каким бы самураем его ни величали.
Фёдор Иванович, услышав это, слегка склонил голову — не то в знак согласия, не то просто из почтения к сказанному инокиней, — но во взгляде его, брошенном в сторону думного дьяка, Дмитрию, опять же не присутствовавшему при этом разговоре, почудилась бы всё та же затаённая, расчётливая мысль, что владела этим человеком со вчерашнего дня.
— Дозволь, государь, слово молвить, — произнёс наконец Пожарский, ждавший, видно, удобной паузы. — Я в делах торговых да посольских не силён, то дьякам приказным виднее. Но одно скажу как воевода: люди при после этом — воины настоящие, не для показухи выученные. Я двадцать лет служилых людей на своём веку повидал, и выправку ратную от парадной за версту отличаю. Такие воины лишними не бывают, а коли сговор с их государем сладится по уму, так, глядишь, и на нашей стороне пригодятся когда, не приведи Господь, новая усобица или новый ворог с запада объявится.
Слова эти, произнесённые с той весомостью, что придавал любому суждению сам говоривший — человек, отстоявший Москву от поляков всего годом ранее, — заставили примолкнуть даже Фёдора Ивановича. Государь, помолчав ещё немного, обвёл присутствующих взглядом и произнёс тем же ровным, старательно взвешенным тоном, каким говорил уже накануне на приёме:
— Быть по сему покамест так: приказу Посольскому — грамоту ответную сёгуну составить, дружественную, без обязательств покуда прямых, но и без отказа. Гостю нашему — почёт да пригляд равный оказывать, покуда всей правды об нём не дознаемся, — тут он взглянул на Фёдора Ивановича с видом человека, отдающего распоряжение вполне определённого свойства, — а дознаваться, боярин, поручаю тебе, коль уж ты первым усомнился в его правдивости: разузнай через своих людей в Архангельском да в иных северных городах, был ли в самом деле такой купеческий сын, каким он себя сказывает, да сгинул ли он вправду в море многие лета назад, как поведал. А до тех пор — пира в его честь не чиним, но и обиды никакой не чиним тоже: пусть видит гость, что Москва хоть и осторожна с чужаками, да не негостеприимна.
Совет на этом не окончился — ещё долго обсуждали частности: как быть с торговым путём через Архангельск, стоит ли допускать японских купцов и к иным городам, помимо северного, что отвечать на просьбу сёгуна о взаимном посольстве, — но главное решение, определявшее судьбу Дмитрия на ближайшие недели, было уже произнесено, и произнесено оно было в его отсутствие, теми самыми людьми, чьи лица он успел разглядеть лишь мельком за минувший день.
Дмитрий, ничего не подозревавший о том, что в эти самые минуты решается его судьба в стенах, отстоявших от торговых рядов не более чем на полверсты, тем временем миновал уже гостиный двор и, следуя указаниям неутомимого Гаврилы, направил сани к площади, что открывалась за торговыми рядами широким, расчищенным от снега пространством у самых кремлёвских стен.
— А вот и Пожар, боярин, — объявил подьячий с той же гордостью радушного хозяина, с какой показывал прежде и церкви, и ряды. — Так площадь эту в народе кличут, потому как горела она не раз дотла, да всякий раз заново отстраивалась. Иные, кто побогаче слогом, красной её величают — красивой то есть, по-нашему.
Дмитрий, ступив из саней на утоптанный снег площади, замер на мгновение, поражённый зрелищем, что открылось его взгляду, — зрелищем, которое он, при всей своей подготовленности к встрече со стариной, никак не ожидал увидеть настолько живым, настолько лишённым той музейной, отреставрированной стерильности, что он помнил по редким школьным экскурсиям в далёком уже, будто и не бывшем никогда будущем. Собор — тот самый, что он с первого взгляда узнал по фотографиям из учебников истории, хотя здесь, в этом веке, его называли иначе, собором Покрова, что на рву, — вздымался над площадью нагромождением пёстрых, будто вылепленных из леденцов луковичных глав, каждая из которых была расписана на свой лад: витая, точно карамельный жгут; чешуйчатая, точно рыбья шкура; гранёная и звёздчатая, будто нарочно вырезанная неведомым исполинским ювелиром. Здание это, при всей его несомненной, режущей глаз пестроте, показалось Дмитрию не столько причудливым, сколько удивительно живым — так, как бывает жива вещь, сделанная людьми, ещё не научившимися сомневаться в собственном праве на буйство красок.
Хатта, спешившись подле саней и приблизившись к Дмитрию тем неторопливым, чуть скованным шагом, каким шёл всегда, впервые за весь день не нашёл, что сказать вовсе — молча стоял, задрав голову, и разглядывал купола с тем выражением, какое Дмитрий видел на его лице лишь однажды прежде: в тот день, когда молодой Такэда впервые за долгую дорогу увидел море, ещё скованное прибрежным льдом, и не смог сдержать возгласа удивления, за что после долго извинялся перед старшими товарищами.
— В Киото, — произнёс наконец Хатта тихо, будто разговаривая сам с собой, — у нас есть храм, что зовётся Кинкаку-дзи, Золотой павильон. Он тоже поражает всякого, кто его видит впервые. Но красота его — красота тишины, отражённой в неподвижной воде пруда. А это, — он повёл рукой в сторону разноцветных куполов, — красота крика. Я никогда прежде не видел, чтобы столько цветов кричали разом с одной крыши, и не находил бы это уродливым, — а нахожу прекрасным. Не понимаю, как такое возможно, Дзимитори-доно.
— Я тоже не вполне понимаю, друг мой, — ответил Дмитрий честно. — Но, кажется, в этом и есть весь этот город: он не боится противоречить самому себе.
Гаврила, не поспевавший за разговором на чужом языке, но чутко улавливавший общее направление внимания гостей, счёл нужным пояснить со знанием дела:
— Собор этот царь Иван Васильевич, дед нынешнего государя, в честь взятия Казани поставил, полсотни лет тому с небольшим. Сказывают, зодчих, что его строили, ослепить велел после, чтобы нигде более такой красоты не поставили, — врут, может, а может, и правда, кто ж теперь скажет.
Именно в этот момент, покуда Дмитрий, поражённый и рассказом, и самим зодчим замыслом, разглядывал собор, до его слуха донёсся со стороны площади иной звук — не праздничный гул торговых рядов, к которому он уже успел привыкнуть, но нечто иное: низкий, нарастающий гул сгрудившейся толпы, прорезаемый время от времени зычным, хорошо поставленным голосом, читавшим что-то нараспев, на манер церковного дьячка, но с явно иным, куда более мирским содержанием.
— А там что за столпотворение, Гаврила? — спросил Дмитрий, указывая в сторону невысокого каменного возвышения, круглого, обнесённого невысокой каменной же оградкой, к которому и стекалась основная масса толпившегося на площади народа.
Гаврила, проследив за его взглядом, ответил с той же будничной, ничуть не омрачённой интонацией, с какой рассказывал о церквях и торговых рядах:
— Лобное место это, боярин. Оттуда государевы указы народу читают да иные объявления важные — вот и ныне, видать, дьяк какой-то указ зачитывает, коли народ сбежался.
Дмитрий, направившись вместе со свитой к этому возвышению, испытал странное, двоящееся чувство: та часть его сознания, что всё ещё помнила уроки истории и голливудские фильмы про средневековую Русь, ожидала увидеть высокий деревянный помост с виселицей или плахой, — и потому невысокая, сложенная из белого камня платформа, круглая, будто перевёрнутая чаша, с невысокими каменными ступенями и лёгкой оградой, более всего напоминавшая нечто среднее между трибуной и алтарём, показалась ему поначалу почти разочаровывающей в своей скромности.
— Гаврила, — спросил он вполголоса, стараясь не выдать голосом излишнего любопытства, — а верно ли, что здесь казнят преступников? Мне сказывали, будто на Лобном месте головы рубят.
Подьячий, услышав вопрос, покачал головой с видом человека, не раз уже опровергавшего это распространённое заблуждение:
— Врут, боярин, кто это сказывает, али путают со стороны. Место это для указов государевых поставлено да для иных торжеств — вот, помню, покойный царь Борис Фёдорович отсюда же народу крест целовал, как на царство садился. А то ещё, сказывают, отсюда самого царя Ивана Васильевича, деда нынешнего государя, народ видывал, когда он у народа прощения просил за грехи опричные — было ли то, не было, врать не стану, не видал сам, стар не настолько. А казнят у нас не здесь — эшафоты для того дело особое, из леса сколоченные, тут же неподалёку и ставят, как в том нужда бывает, а после разбирают, чтобы место чистым для указов государевых оставалось.
Объяснение это застало Дмитрия врасплох — он, признаться, ожидал услышать нечто прямо противоположное, и теперь, глядя на скромную белокаменную платформу, где в этот самый момент какой-то дьяк в потёртом кафтане, взобравшись на верхнюю ступень, дочитывал нараспев некий указ о новых пошлинах на соляной торг, испытывал странное чувство — не облегчения даже, а какого-то смущённого уважения к этой стране, что умела, оказывается, отделять место торжественного слова от места крови куда строже, чем он сам, со всем своим книжным знанием о ней, мог предположить.
— Стало быть, здесь никого не казнят, — произнёс он полувопросительно, полуутвердительно.
— Отчего же никого, боярин, — возразил Гаврила с той же простотой, — казним, как без того. Только не здесь самолично, а вон там, поодаль, где эшафот временный ставят, — он махнул рукой в сторону дальнего края площади, где действительно виднелось нечто вроде наскоро сколоченного деревянного помоста, пустого в этот час. — Намедни вот, дён десять тому, при мне ещё, вора одного разбойного да двух литвинов, что при Смуте с ляхами заодно город грабили да после в лесах хоронились, покуда не изловили, — тех тут вешали, народу собралось — не протолкнуться. А нынче, слава Богу, тихо, казней не назначено — государь после Смуты милостив стал, сказывают, реже ныне указы такие подписывает, чем в иные годы бывало. А вот кнутом да батогами — этим на торгу почти всякий день кого-нибудь потчуют, не без того, — тут же добавил он, и, будто в подтверждение собственных слов, кивнул в сторону противоположного края площади, откуда как раз в этот момент донёсся новый всплеск шума в толпе.
Дмитрий, повернувшись туда вслед за подьячим, увидел зрелище, от которого невольно застыл на месте: у одного из торговых рядов, там, где начиналась широкая, ведущая прочь от площади улица, собралась небольшая, но плотная толпа, обступившая наскоро сколоченные из двух жердей козлы, к которым был привязан за руки какой-то мужик в разодранной рубахе; рядом с ним, поигрывая длинным, свитым из сыромятной кожи кнутом, стоял палач — не в маске, не в каком-либо особом облачении, а в самой обыкновенной, ничем не примечательной одежде, что делало всё зрелище ещё более будничным и оттого, пожалуй, ещё более жутким; а чуть в стороне, на бочке, стоял всё тот же или другой дьяк и зычным голосом зачитывал вину наказуемого — что-то о недоплаченной пошлине да о попытке обмана таможенного целовальника.
— Это что же, тут прямо сейчас… — начал было Дмитрий, чувствуя, как против воли напрягаются у него плечи, — Хатта, стоявший рядом, тоже замер, положив руку на рукоять катаны тем привычным, почти неосознанным жестом, каким брался за оружие при виде любой внезапной сцены насилия, но тут же, поняв, что перед ним не нападение, а нечто иное, вновь опустил руку.
— Торговая казнь это, боярин, — пояснил Гаврила будничным тоном человека, для которого зрелище это было столь же привычным, сколь для Дмитрия — вид светофора на перекрёстке. — Не до смерти бьют, не сумлевайся, хоть и больно, спору нет. За воровство мелкое да за обман в торге такое наказание в самый раз почитается — чтоб другим неповадно было, да прямо тут же, на торгу, где грех и учинён.
Раздался первый удар кнута — звук, короткий и хлёсткий, разом заглушивший гул толпы, — и следом за ним сдавленный, оборвавшийся крик наказуемого. Дмитрий, ощутив, как внутри у него что-то сжалось от той почти физической тошноты, с какой всякий человек его времени воспринимает вид намеренно причиняемой боли, заставил себя, впрочем, не отвести взгляда — не из жестокого любопытства, но из того же чувства, что заставляло его все эти месяцы вглядываться в каждую подробность окружавшего его мира с особым, почти исследовательским вниманием: он понимал, что видит сейчас не жестокость ради жестокости, а самую обыкновенную, будничную ткань той жизни, в которой ему предстояло теперь существовать, — ткань, где торжественное слово государева указа и хлёсткий удар кнута по голой спине могли соседствовать на одной площади, в двух десятках шагов друг от друга, не вызывая у окружающих ни малейшего внутреннего противоречия.
Такэда, менее сдержанный в силу молодости, тихо произнёс что-то по-японски — Дмитрий разобрал лишь отдельные слова, но понял общий смысл: сравнение с телесными наказаниями, что практиковались и в самой Японии, где провинившегося крестьянина или ремесленника пороли бамбуковыми палками едва ли не с той же будничной регулярностью.
— У нас в Эдо то же самое видел не раз, Дзимитори-доно, — подтвердил Хатта, перехватив невысказанный вопрос своего господина. — Всякая земля, где есть закон, находит способ его блюсти болью, коли иначе не выходит. Здешний способ жёстче, чем у нас в мелких делах, но мягче, чем у нас в делах серьёзных, — у нас за воровство такое могли бы и голову снять, а тут, гляжу, только кнутом обошлись.
Дмитрий, выслушав это спокойное, почти профессиональное сравнение двух систем правосудия, поймал себя на мысли, что для его спутников — людей, выросших в мире, где смерть от меча за проступок была делом обыденным, а понятие чести требовало порой куда более страшных жертв, нежели удар кнута, — увиденное не казалось и вполовину столь потрясающим, сколь казалось ему самому. И эта мысль, странным образом, отрезвила его быстрее любых слов утешения: он вспомнил вдруг, что стоит здесь не туристом из будущего, вооружённым знанием о гуманности, до которой этому миру предстояло ещё дожить долгие века, а человеком, которому предстояло теперь как-то встроиться в этот мир со всеми его противоречиями — прекрасными соборами и торговыми казнями, щедрым гостеприимством и осторожными предупреждениями, детским любопытством молодого царя и расчётливым прищуром безымянных бояр.
— Едем дальше, Гаврила, — произнёс он наконец, отворачиваясь от помоста, где экзекуция уже, судя по стихающему шуму толпы, подходила к концу. — Довольно с нас на сегодня зрелищ.
Остаток дня прошёл спокойнее — Гаврила, уловив, видно, перемену в настроении гостя, повёл процессию прочь от Пожара, вдоль кремлёвской стены, показывая издали ещё не осмотренные башни с их звучными, диковинными для японского уха названиями — Спасская, Никольская, Тайницкая, — а после и вовсе увёл сани в более тихие, жилые кварталы, где вместо торгового гула слышался лишь мерный перестук топоров с какой-то стройки да редкий собачий лай из-за заборов. Дмитрий, немного успокоившись, вновь вернулся к тому созерцательному, почти зачарованному состоянию, в котором пребывал большую часть дня, — вновь любовался узорочьем наличников, вдыхал смешанные запахи города, вслушивался в разговоры прохожих, в которых то и дело мелькали обрывки слухов о заморском посольстве.
К посольскому двору вернулись уже затемно, когда над Москвой вновь высыпали первые, самые яркие звёзды, а мороз, отпустивший было днём, начал вновь набирать силу, покусывая щёки и выбивая пар изо рта при каждом слове. Дмитрий, отпустив Гаврилу с благодарностью — искренней, несмотря на всё пережитое за день, — прошёл в отведённую ему горницу, где уже ждал накрытый к ужину стол, и лишь усевшись у печи, ощутил вдруг, насколько устал: не столько телом, сколько тем особым, непривычным напряжением души, что накапливается за день, полный слишком многих, слишком разных впечатлений.
Хатта, войдя следом и опустившись на лавку напротив, долго молчал, прежде чем заговорить, — и когда заговорил наконец, голос его прозвучал непривычно задумчиво:
— Дзимитори-доно, я думал сегодня о многом, покуда мы ехали по этому городу. Думал о том, что мы, самураи дома Сакакибара, привыкли считать себя людьми, повидавшими многое: и войну, и мир, и смерть, и придворные интриги. А здесь я чувствовал себя порой мальчишкой, впервые покинувшим родную деревню.
— Я чувствовал себя примерно так же, друг мой, — ответил Дмитрий с невольной, усталой улыбкой. — Хотя мне, казалось бы, следовало быть готовым к этому городу лучше, чем кому бы то ни было из нас.
— Что решат эти слуги царя, как думаешь? — спросил Хатта после недолгого молчания, и в вопросе этом Дмитрий расслышал уже знакомую тревогу — ту самую, что не отпускала их обоих со вчерашнего вечера.
Ответить он не успел — за дверью раздались шаги, и в горницу, стряхивая с шапки снег, вошёл всё тот же неутомимый Гаврила, вернувшийся, судя по его несколько запыхавшемуся виду, прямиком из Кремля.
— Не побеспокою в поздний час, боярин? — спросил он с порога, и, не дожидаясь ответа, продолжил тем же деловитым тоном, каким объявлял поутру о предстоящей прогулке: — Велено мне передать тебе слово государево, хоть и не в самой полной мере — самое главное, что решить сегодня успели, а прочее после довершат. Быть тебе и людям твоим при дворе гостями, покуда все дела не решатся окончательно, а решаться им, по всему видать, не одну неделю ещё. Грамоту ответную амператору твоему обещали составить дружественную. А больше того сказать мне не поручено, боярин, — тут он слегка замялся, — да только по разговорам в приказе краем уха слыхал, что расспрашивать про тебя да про историю твою станут ещё, и не раз, — ты уж не серчай, коли так, дело обычное для посла заморского, тем паче для такого, каких у нас отродясь не бывало.
Дмитрий, выслушав эти новости — скудные, неполные, но всё же дававшие понять, что дело его, по крайней мере, не отвергнуто с порога, — почувствовал, как напряжение минувшего дня понемногу отпускает его, уступая место той же смеси облегчения и настороженности, что не покидала его, кажется, с самого дня прибытия в эту страну.
— Благодарю за вести, Гаврила, — сказал он, — и за день сегодняшний благодарю особо. Не всякому гостю, я чаю, показывают город так щедро, как показали нам.
— Государь наш гостеприимен, боярин, когда сам того желает, — ответил подьячий с лёгким поклоном, в котором Дмитрию почудилась на этот раз не одна лишь формальная учтивость. — А захочет ли он того и впредь — про то уж не мне судить, то дело государево да думское.
Оставшись наконец один, Дмитрий долго сидел у оконца, вспоминая события минувшего дня: пёстрые купола собора, крик уличных торговцев, скромную белокаменную площадку Лобного места, оказавшуюся вовсе не тем, чем он её себе представлял, хлёсткий звук кнута, эхом отозвавшийся где-то в глубине его памяти вперемешку с воспоминаниями о собственном, иначе устроенном мире, и лица своих спутников — впервые за долгие месяцы дороги позволивших себе быть не самураями, не воинами, а просто людьми, изумлёнными и растроганными увиденным. Он думал о том, что этот город, показавший ему сегодня разом и свою немыслимую, ослепительную красоту, и свою будничную, никем не скрываемую жестокость, был, пожалуй, самым честным из всех городов, что довелось ему повидать за эту долгую, петляющую через два океана и две жизни дорогу, — честным именно потому, что не пытался скрыть одно за другим, но показывал и то, и другое разом, предоставляя гостю самому решать, как жить с этим противоречием дальше.
За окном вновь ударил колокол — на этот раз, кажется, к вечерне, — и Дмитрий, поднявшись наконец, чтобы отойти ко сну, подумал, что дорога его, сколь бы долгой она ни казалась уже пройденной, судя по всему, только начинала разворачиваться перед ним во всей своей истинной, ещё не познанной сложности.