К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 17 Прием в Грановитой палате
49%
Глава 17 Прием в Грановитой палате
17

«Иногда важнее не то, что человек говорит о своём прошлом, а то, с какой убеждённостью он это делает».

Дорога от посольского двора до Кремля, хоть и недолгая, снова превратилась в подобие торжественного, полного любопытствующих взглядов шествия, что сопровождало их въезд в город. Улицы, ведущие к кремлёвским воротам, оказались заполнены народом ещё гуще прежнего — весть о часе приёма, судя по всему, разошлась по Москве с той же быстротой, что и весть о самом посольстве. Когда наконец процессия миновала Фроловские ворота — так называл их сопровождавший Дмитрия пристав — под тяжёлым сводом проездной башни, увенчанной невысоким ещё в те годы шатром, и въехала на кремлёвскую площадь, взгляду Дмитрия открылось зрелище, ради которого, казалось ему, стоило проделать весь этот немыслимый путь через время и два океана.

Соборная площадь, вымощенная белым камнем и расчищенная от снега, была обрамлена громадами храмов, каждый из которых дышал многовековой историей: пятиглавый Успенский собор с тяжёлыми, торжественными куполами, стройная колокольня Ивана Великого с золочёным навершием, узорчатые, будто вышитые по камню, главы Благовещенского собора. Всё это великолепие, помнил Дмитрий ещё по школьным учебникам истории, простоит здесь и через четыреста лет почти неизменным, хотя ни одна душа вокруг него, включая его самого, не могла бы теперь предположить всей меры того невероятного будущего, что ожидало этот город и эту страну.

Хатта и остальные его спутники, спешившиеся у самых кремлёвских ворот по строгому наказу пристава, шли теперь пешком через площадь тем же скованным, настороженным шагом, каким проходят через незнакомый и потенциально враждебный лагерь неприятеля. По сторонам от них, вдоль всего пути к Грановитой палате, толпились уже не простые горожане, а люди явно приказного и боярского звания, вышедшие взглянуть на невиданное зрелище: степенные бояре в высоких горлатных шапках и долгополых шубах, крытых персидским бархатом либо аглицким сукном, с окладистыми бородами, тщательно расчёсанными на две стороны. Иные из них взирали на приближающихся самураев с плохо скрываемым, почти детским любопытством, другие — и таких оказалось немало — осеняли себя истовым крестным знамением, бормоча под нос охранительные молитвы, точно перед ними шествовало не земное посольство, а некое исчадие иных, нечистых миров.

— Гляди, гляди, — донёсся до слуха Дмитрия чей-то приглушённый шёпот из толпы дворян и дьяков помельче, теснившихся у самых стен палаты, — рожи-то бесовские, а мечи каковы — чисто сатанинское оружие, не иначе.

— И то, — вторил ему другой голос, куда более трезвый, — да токмо, слышь, боярин ихний старший — русский вроде, православный, сказывают.

— Может, и русский, да токмо где это видано, чтобы русский человек эдакую свиту себе завёл — самим чёртом, поди, попущенную…

Дмитрий, слыша эти обрывки перешёптываний, — не мог не подивиться про себя, сколь причудливо переплетаются в этих людях, повидавших на своём веку и Смуту, и поляков, и самозванцев, самая трезвая практическая сметливость с самым искренним, глубоко укоренённым суеверным ужасом. Впрочем, страх этот не казался ему теперь неожиданным — он видел уже нечто похожее и на архангельской пристани, и в холмогорской толпе. Но здесь, у самых стен царского дворца, среди людей, привыкших мнить себя средоточием государственной премудрости, страх этот проявлялся с особой, обнажённой откровенностью.

Среди толпившихся у входа в палату Дмитрий успел разглядеть и лица иного рода — не столько испуганные, сколько внимательные, оценивающие. Невысокий сухощавый старик в потёртой, но некогда богатой шубе, стоявший чуть в стороне от прочих, смотрел на приближающихся самураев с прищуром человека, привыкшего оценивать войско по одному лишь взгляду, — и Дмитрий, перехватив этот взгляд, невольно подумал, что перед ним, должно быть, кто-то из воевод, повидавших не одну битву. Рядом с ним стоял человек помоложе, лет тридцати пяти, в скромном по здешним меркам кафтане без всякого шитья, но с властным, не терпящим возражений выражением лица, — и по тому, как почтительно расступались перед ним прочие придворные, Дмитрий заключил, что скромность одежды здесь порой означает не низкое положение, а прямо противоположное.

Гаврила, приставленный сопровождать посольство до самых дверей палаты, тихо, воспользовавшись минутной задержкой у входа, шепнул Дмитрию:

— Вон тот, сухой, в потёртой шубе — князь Дмитрий Михайлович Пожарский, тот самый, что Москву от поляков отбивал. А рядом с ним — боярин из ближних государевых людей, из тех, чьё слово в Думе весомо. Ты уж не оплошай, боярин, перед такими людьми.

Дмитрий, услышав это имя, невольно ощутил лёгкий укол того же смятения, что охватывало его уже не раз за последние дни: перед ним стоял человек, чьё имя он помнил по школьным учебникам истории как одно из главных для этой эпохи, — и вот теперь этот человек стоял в нескольких шагах от него, разглядывая его самого с тем же прищуренным, оценивающим вниманием, с каким сам Дмитрий когда-то разглядывал незнакомых воинов на поле боя.

Сама Грановитая палата, куда наконец ввели Дмитрия и трёх сопровождавших его самураев — остальным было велено дожидаться во внешних сенях, — поразила его не столько размерами, сколько тем ослепительным, почти избыточным богатством убранства, что открылось взгляду сразу за порогом: расписанные яркими, насыщенными красками своды, изображавшие сцены Священного Писания вперемежку с аллегориями царской власти; тяжёлые персидские ковры на полу; а вдоль всех стен — плотные, многолюдные ряды бояр, окольничих, думных дворян и дьяков, выстроившихся по чину в самых парадных одеждах: шубы, крытые золотой и серебряной парчой, высокие горлатные шапки, отороченные драгоценным мехом, тяжёлые золотые цепи на груди у самых знатных. Вся эта неподвижная, многоцветная стена людей обратила теперь взгляды на входящих с тем же смешанным выражением любопытства и суеверной опаски, что Дмитрий подмечал уже и снаружи.

В глубине палаты, на возвышении, покрытом персидским ковром, под резной сенью с державным орлом возвышался трон. На троне этом, в тяжёлом, шитом золотом облачении, с шапкой Мономаха на голове и со скипетром в руке, сидел совсем ещё молодой человек лет семнадцати, с округлым, почти детским лицом, на котором застыло то напряжённое, тщательно удерживаемое достоинство, которому его, судя по всему, обучали особо прилежно, — государь Михаил Фёдорович, первый царь новой династии, чьё избрание на престол минувшей зимой положило конец многолетней Смуте. По правую руку от трона, чуть позади, за резной ширмой угадывалась фигура женщины в чёрном монашеском облачении — инокини Марфы, матери государя, чьё незримое, но неизменное присутствие при всех важных делах сына, как успели уже растолковать Дмитрию приставленные дворцовые чиновники, ни для кого при дворе не было секретом.

Дмитрий остановился на положенном расстоянии от трона и склонился в поклоне — не земном, но глубоком, в точности таком, какому его научили за минувшие три дня. Выпрямившись по знаку думного дьяка, он начал заранее подготовленную речь, произнося слова медленно и отчётливо, чтобы каждое из них долетело до самых дальних рядов боярской свиты. Говорил он, как и с дьяком у городских ворот, той же смесью — обычной своей речи и тех оборотов, что казались ему уместными здесь, подхваченными когда-то из старых фильмов, книг и полузабытых уроков, — смесью, которая самому ему временами казалась почти комичной подделкой, но которую здесь, судя по всему, принимали за должное:

— Государь Михаил Фёдорович, царь и великий князь всея Руси. Кланяюсь тебе от имени великого государя восточной страны, сёгуна Токугавы Хидэтады, что правит землёй Ниппон, лежащей за многими морями от твоего царства, и от имени всех его подданных. Грамоту сёгунову, тебе адресованную, дозволь поднести немедля, а с ней и дары, которые сёгун счёл достойными твоего царского величия.—По знаку Дмитрия один из самураев выступил вперёд, неся на вытянутых руках обёрнутый в тонкий шёлк свиток с грамотой сёгуна, скреплённой тяжёлой алой печатью. Свиток этот был принят думным дьяком с той священной осторожностью, с какой принимают вещи из чужого, непостижимого мира.

Он развернул плотную бумагу, выпростал перед собой тушевые знаки, похожие на птичьи следы, и замер в растерянности — в Посольском приказе не было ни души, кто мог бы разобрать хоть слово по японски. Зал ждал. Началось неловкое перешёптывание, юный царь тоже растерянно смотрел по сторонам. Церемониальный момент этикета был под угрозой срыва и тогда шаг вперёд сделал сам Дмитрий —медленным, выверенным движением рук взял из рук дьяка грамоту. Взгляд его скользнул по вертикальным столбцам текста, возблагодарив мысленно отца Феррейро за его уроки в правописание японского языка, теперь это умение спасало и одновременно возвышало Дмитрия в глазах поданных царя и ещё более укрепило его авторитет сопровождающих самураев, чрезвычайно гордых, что этот по сути чужеземец в родной ему стране, сумел показать всем, что своё звание хатамото он носит заслуженно.

Он переводил на русский японские письмена, немного спотыкаясь о непривычно строгий, чужой строй речи…

Грамота, изложенная в самых пышных и обтекаемых выражениях, какие только допускал японский посольский слог, извещала о желании сёгуна Токугавы Хидэтады установить с царством Московским добрые сношения, обменяться посольствами и товарами, а также, если на то будет воля государя, договориться о безопасном морском пути для купцов обеих держав — путь этот, впрочем, не уточнялся, ибо ни в Эдо, ни здесь, в Москве, никто толком не знал, как именно должен он пролегать.

Чтение это, растянувшееся на добрую четверть часа, бояре выслушали с той же смесью любопытства и настороженности, какую выказывали и прежде, а сам государь, судя по его сосредоточенно нахмуренному лицу, старался вникнуть в каждое слово, точно опасался упустить в этой цветистой восточной грамоте нечто важное, скрытое за витиеватостью слога.

По завершении чтения настал черёд и самих даров.

Первыми внесли и развернули перед троном пару складных ширм — бёбу, — расписанных золотом по чёрному лаку с изображением горы Фудзи в разные времена года. Их вид вызвал по рядам бояр невольный, изумлённый гул: столь тонкой, невиданной прежде работы росписи здесь не видели даже среди даров персидских или крымских послов. Следом внесли доспехи — полный самурайский панцирь тончайшей лаковой работы, с шлемом, украшенным золочёными полумесяцами, — зрелище, приковавшее к себе взгляды даже самых сдержанных из присутствующих воинских людей, знавших толк в оружии. За доспехами последовали два меча — длинный и короткий, в едином, украшенном перламутром футляре, — символ самурайского достоинства, значение которого Дмитрий постарался разъяснить особо. Следом уже более привычные для русского двора, но не менее ценные дары: тюки тончайшего китайского и японского шёлка, лаковые шкатулки с чайными принадлежностями, связки жемчуга и, наконец, небольшой, но искусно выполненный ларец с образцами редких пород дерева — эбенового и красного сандала.

Царь следил за подношением даров с тем неподдельным, ещё не вполне скрытым протокольной сдержанностью любопытством, что выдавало его юный возраст куда красноречивее любых церемоний. В какой-то момент он даже привстал было с трона, чтобы лучше разглядеть узор на одной из лаковых шкатулок, но тут же, опомнившись, вновь опустился на место с деланой степенностью, — и Дмитрий, заметив это, невольно ощутил к молодому государю нечто похожее на сочувствие: слишком уж хорошо помнил он сам, каково это — быть вынужденным сдерживать вполне естественное любопытство ради соблюдения чужого, навязанного тебе с детства достоинства.

За ширмой, где угадывалась фигура инокини Марфы, послышалось едва уловимое движение, а следом один из приближённых к ширме постельничих склонился к государю и что-то тихо передал ему на ухо. Царь кивнул и, обращаясь уже не к Дмитрию, а как будто немного в сторону, произнёс:

— Матушка спрашивает, посол, правда ли, что дар этот, — он указал на доспехи, — надевают в бою, или он более для убранства сделан?

— И для боя, государь, — ответил Дмитрий, слегка поклонившись в сторону ширмы, хотя этикет и не требовал того прямо. — Доспех этот боевой, из настоящих пластин лакированных, только этот именно, что подношу, изготовлен особо тщательно и более для торжественных случаев предназначен, нежели для сечи.

Ответ этот, судя по последовавшему за ширмой едва слышному шороху, удовлетворил невидимую собеседницу, и государь, вновь повернувшись лицом к залу, нарушил молчание, произнеся своим ещё не вполне окрепшим, но старательно ровным голосом:

— Дивны дары твоего государя, посол, и щедрость его нам зрима. Скажи, однако: как случилось, что муж, судя по речи твоей и лицу, роду русского, оказался в столь дальней и вовсе неведомой нам стране, да ещё достиг там чести немалой — быть посланным ко двору нашему от самого тамошнего правителя?

Вопрос этот, произнесённый с той же прямотой, с какой был задан ему прежде и амстердамским бургомистром, заставил Дмитрия на мгновение задержать дыхание. К этому вопросу он готовился тщательнее, чем к любой иной части предстоящей аудиенции, — и, склонившись в очередном поклоне, повёл свой рассказ той же неторопливой, тщательно выверенной речью:

— Государь, отец мой торговал лесом да иными товарами близ Москвы, и меня, отрока ещё, отдал в обучение корабельному делу к аглицким да голландским мастерам в Архангельском городе, чтобы после мог я и сам вести дела отцовские через северное море. Освоив ремесло, поступил я на службу к голландским купцам, что снаряжали корабль в дальние земли за красным да чёрным деревом — товаром редким и дорогим, потребным для убранства храмов да боярских палат, какого на Москве да и во всей Европе достать было почти невозможно. Корабль наш, обогнув полсвета, держал путь уже к берегам Нагасаки, где, сказывали бывалые люди, торг такими породами дерева ведётся с незапамятных времён, но в самый разгар пути застиг нас в открытом море страшный шторм, каких, по слову старых моряков, не видывали и десять лет кряду. Корабль разбило о неведомые скалы, большая часть команды сгинула в волнах, а меня самого, единственного, почитай, уцелевшего, выбросило штормом на японский берег — полумёртвого, без памяти, без единой родной души окрест.

По рядам бояр прошёл негромкий, но отчётливый ропот — смесь сочувственного вздоха и всё того же суеверного изумления. Дмитрий помедлил ровно столько, сколько требовалось для должного впечатления, и продолжил:

— Приютили меня тамошние люди не сразу и не без опаски — чужак в их земле был диковиной пугающей, — но ремесло моё плотницкое, которым я, по счастью, владел не хуже иных тамошних мастеров, спасло меня от гибели и от изгнания: строил я укрепления и иные сооружения для тамошнего владетельного князя, а после и для самого сёгуна. Служба эта, честно и прилежно несённая, со временем принесла мне и звание самурая — воинское достоинство, коего чужеземцу добиться в тех землях почти неслыханное дело, — а затем и высшую для меня, простого мастерового человека, честь: звание хатамото, прямого вассала сёгунского дома. Родного языка своего я, государь, за все эти годы не забыл — человек, сколь бы далеко ни забросила его судьба, не властен над памятью сердца своего, — и когда сёгун решил снарядить посольство в северные земли, о которых в Японии почти ничего не ведали, выбор его пал на меня, как на единственного при дворе, кто знает язык и обычаи страны, куда лежал путь.

Рассказ этот выслушали царь и вся боярская дума с напряжённым, ловящим каждое слово вниманием. По завершении его наступила долгая, задумчивая тишина, которую первым нарушил сам государь, покачав головой с той смесью изумления и юношеского восхищения, что выдавала его семнадцать лет куда яснее любых иных примет:

— Дивны дела твои, посол, воистину дивны — не всякому в жизни его дано пройти через такое кораблекрушение да вознестись после него столь высоко в земле чужой. Сдаётся мне, не без Божьего промысла свершилось это, чтобы ныне, в час, когда земля наша сама едва оправилась от великой Смуты, узнали мы о дальней восточной державе, о которой прежде и слыхом не слыхивали, — а через тебя, мужа русского, послужившего верно чужому государю, но не забывшего роду своего, протянулась меж нашими землями первая, покуда тонкая, но, Бог даст, крепнущая нить.

Тот самый боярин в скромном кафтане, что стоял прежде у входа рядом с Пожарским, — теперь Дмитрий разглядел его вблизи: широкое, обветренное лицо, спокойные, немигающие глаза человека, привыкшего слушать больше, чем говорить, — выступил на шаг вперёд и, поклонившись сперва государю, а затем уже и Дмитрию, задал вопрос, которого тот не ждал:

— Дозволь, государь, спросить посла ещё об одном деле. — Дождавшись кивка царя, он повернулся к Дмитрию. — Сказываешь, воинское искусство твоих спутников таково, что положили они полтора десятка разбойников под Вагой. Не покажет ли кто из них здесь, при государе, хоть малую толику того искусства? Любопытно было бы взглянуть, каково оно, восточное оружие, в деле.

По рядам бояр прошёл одобрительный гул — предложение это, судя по всему, пришлось по вкусу многим, истосковавшимся, видно, по зрелищам после долгих месяцев одних лишь дел приказных да думских споров. Дмитрий, однако, ощутил во всём этом скрытую ловушку: показать искусство своих людей значило бы обнажить оружие в присутствии государя — а этого, как успели растолковать ему за три дня протокольные наставники, не позволял себе делать при русском дворе ни один посол, каким бы дружественным ни было его посольство.

— Почтенный боярин, — ответил Дмитрий со всей возможной учтивостью, — искусство моих спутников охотно покажу тебе и всякому желающему на просторном дворе или в поле, где оно и подобает воинскому делу. Но обнажать мечи здесь, в присутствии государя твоего, не дерзну — ибо в земле, откуда я родом, как и в земле, откуда прибыл, обнажённый клинок в тронном зале почитается за оскорбление хозяину, сколь бы мирным ни было намерение того, кто его обнажил.

Ответ этот, произнесённый с той же осторожной прямотой, вызвал среди бояр новый, на этот раз одобрительный ропот, а сам государь, чуть заметно улыбнувшись — впервые за всю аудиенцию, — кивнул с явным удовлетворением:

— Ответ разумный, посол, и осторожность твоя нам по душе. Быть по сему: искусство твоих людей поглядим в иной раз, на просторе.

Боярин, задавший вопрос, слегка склонил голову — не то в знак согласия, не то в знак того, что принял к сведению не столько ответ, сколько то, как именно он был дан, — и отступил на прежнее место, не сводя, впрочем, с Дмитрия того же спокойного, оценивающего взгляда.

Тогда заговорил ещё один из присутствующих — молодой, но уже седеющий преждевременно дьяк с худым, нервным лицом, чьё место в общем строю, судя по одеянию, было не из последних:

— А скажи, посол, велика ли страна твоего сёгуна и богата ли? И правда ли, что серебра да золота там столько, что улицы, сказывают, чуть не мостят им?

Дмитрий, с трудом сдержав улыбку при мысли о том, сколь живучи бывают слухи о сказочных богатствах дальних земель, ответил со всей возможной обстоятельностью:

— Улицы там мостят камнем, почтенный дьяк, как и везде, а не золотом. Но страна богата — рудниками серебряными, шёлком, что ткут там искуснее, чем во многих иных землях, да ремеслом оружейным и плотницким, коим я сам когда-то кормился. А более всего богата она порядком: земля та после долгих войн собрана ныне под рукой одного правителя твёрдо, как, полагаю, и здешняя земля собирается ныне заново под рукой государя вашего после Смуты.

Сравнение это, произнесённое, быть может, чуть более смело, чем позволяли обстоятельства, вызвало среди бояр минутное замешательство — не всякий, видно, ожидал услышать столь прямую параллель между делами дальней восточной державы и собственной, ещё не зажившей после Смуты землёй, — но государь, помедлив, кивнул с той же серьёзностью, с какой кивал уже не раз за эту аудиенцию:

— Верно подмечено, посол. Дай Бог, чтобы и наша земля собралась так же твёрдо, как, сказываешь, собралась твоя вторая родина.

Один из ближних к трону бояр — грузный, немолодой человек с окладистой седой бородой, в чьей осанке угадывался человек, немало повидавший ещё до Смуты в самой гуще большой политики, — наклонился к государю и что-то негромко произнёс ему на ухо. Царь кивнул и продолжил уже более деловым, наставленным тоном:

— Дела о торге да о посольстве твоём далее обсудим особо, с боярами да с думными людьми, кому такие дела ведать положено. А покуда объявляю тебе, посол, и всей дружине твоей милость нашу и повеление: быть вам гостями двора нашего, покуда все дела не решатся к обоюдному нашему с сёгуном довольству, а тебе самому, за верную службу и за доблестный путь твой, жалуем мы отныне почётное место среди служилых людей двора нашего.

Дмитрий склонился в последнем, самом низком поклоне, поблагодарил государя от своего имени и от имени пославшего его сёгуна. Отступая под конец аудиенции к выходу из палаты вслед за думным дьяком, он поймал себя на мысли, странной и горькой одновременно: вот он стоит теперь перед троном того самого царя, чьё имя когда-то, в иной, бесконечно далёкой уже жизни, читал в учебнике истории между двумя абзацами о конце Смутного времени и начале новой династии, — а вокруг него, в этой сверкающей золотом и переливающейся драгоценными мехами палате, ни одна душа не подозревала, что человек, только что поведавший им столь складную и убедительную повесть о кораблекрушении и красном дереве, хранит внутри себя тайну куда более невероятную, чем самое смелое воображение всех присутствующих здесь суеверных бояр могло бы измыслить.

Хатта и двое других самураев, стоявшие всё это время позади Дмитрия в положенной по протоколу неподвижности, за весь приём не проронили ни слова — таков был уговор, ещё в Ярославле оговорённый с Дмитрием: молчать, покуда не спросят, и держаться так, будто вся эта пышность нисколько их не удивляет. Удавалось это им, впрочем, не без труда: Дмитрий, искоса поглядывая на своих спутников во время долгих пауз церемонии, видел, как напряжены их плечи, как сжаты губы под непроницаемыми масками сдержанности, — и понимал, что для людей, чья вера учила находить величие в скупой простоте храма или сада камней, это до отказа заполненное золотом, красками и человеческими телами пространство Грановитой палаты было, должно быть, столь же непривычным потрясением, каким для самих русских бояр было явление людей в чёрных лакированных доспехах.

Когда наконец аудиенция подошла к концу и придворные начали расходиться, один из молодых бояр, до того державшийся у самой стены и, видно, не решавшийся приблизиться раньше, подошёл к Хатте — единственному из самураев, чей суровый вид, как ни странно, менее прочих отпугивал любопытствующих, — и, коверкая слова, спросил правда ли, что меч его выкован из особого, небесного железа, — вопрос, вызванный, надо думать, слухом о метеоритном происхождении иных прославленных клинков, гулявшим, судя по всему, и в этих широтах не менее охотно, чем в самой Японии. Хатта, выслушав перевод от Дмитрия с явным недоумением, коротко ответил, что железо это самое обыкновенное, земное, только выковано искусным мастером, — ответ, показавшийся молодому боярину, судя по его разочарованному вздоху, куда менее интересным, чем он рассчитывал услышать.

Уже у самого выхода из палаты Дмитрия негромко окликнули. Обернувшись, он увидел того самого широколицего боярина в скромном кафтане, что расспрашивал его о воинском искусстве самураев, — тот стоял чуть в стороне от общего потока расходившихся придворных, явно поджидая именно его.

— Не обессудь, посол, что задержу тебя на минуту, — сказал он, понизив голос настолько, что расслышать его мог только сам Дмитрий. — Хочу сказать тебе то, чего при государе да при всей Думе говорить не с руки. Ответ твой давешний мне понравился — умеешь ты, гляжу, выбирать слова там, где иной бы оплошал. Многие при дворе теперь станут расспрашивать тебя о разном — иные из любопытства чистого, а иные, — он сделал короткую паузу, — из расчёта. Казна пуста после Смуты, сам, поди, наслышан уже, а посольство твоё иным сулит прибыток немалый, коли дело до торга дойдёт. Так что берегись тех, кто станет к тебе особо ласков, — не всегда ласка та от чистого сердца идёт.

— Благодарю за предупреждение, боярин, — ответил Дмитрий, стараясь по интонации собеседника угадать, что стоит за этими словами: искреннюю заботу или же нечто иное. — Могу ли узнать, с кем имею честь говорить?

— Успеешь ещё узнать, — ответил тот с едва заметной, но не лишённой добродушия улыбкой. — Дела, что не в один день решаются, лучше и знакомить не в один день. А покуда — доброго тебе отдыха, посол, да поосторожнее выбирай, с кем откровенничать в первые дни. Москва — город гостеприимный, да только гостеприимство это порой с изнанкой бывает.

Он поклонился — коротко, без всякой чрезмерности — и скрылся в толпе расходившихся бояр прежде, чем Дмитрий успел задать ещё хоть один вопрос. Проводив его взглядом, отметив про себя, с какой лёгкостью этот немолодой, неприметный с виду человек растворился среди прочей знати, — и подумал, что за три с лишним года жизни в Японии он всё же успел научиться распознавать в подобной сдержанной незаметности не меньшую опасность, а иной раз и не меньшую пользу, чем в самой пышной знатности.

За стенами Грановитой палаты, когда Дмитрий и его немногочисленная свита вышли наконец на морозный воздух Соборной площади, уже сгущались зимние сумерки, а над кремлёвскими башнями, там, где ещё недавно светилось бледное зимнее солнце, разгоралась россыпь первых, самых ярких звёзд. Хатта, поравнявшись с ним у самого выхода, произнёс негромко, с той сдержанной, но искренней теплотой, что редко позволял себе показывать на людях:

— Кажется мне, Дзимитори-доно, путь наш достиг наконец той цели, ради которой был начат. Что же теперь?

— Теперь, друг мой, — ответил Дмитрий, оглядываясь в последний раз на золочёные купола, темнеющие на фоне вечереющего неба, — начинается, пожалуй, самое трудное: не доехать до цели, а суметь удержать то, чего мы этим путём достигли.

И, не сказав больше ни слова, оба медленно двинулись прочь через опустевающую уже площадь — туда, где ждал их отведённый двор, тёплый ужин и первая за много дней ночь без тревоги о завтрашней дороге.

За ужином на посольском дворе, куда подали на этот раз не монастырскую скромную снедь, а настоящее московское угощение — жирные щи, гречневую кашу с грибами, чёрный ржаной хлеб и печёную рыбу, — Хатта, впервые за весь день позволивший себе снять шлем и устало опустившийся на лавку, долго молчал, прежде чем заговорить.

— Тяжёлый был день, Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, разминая затёкшие от долгой неподвижности плечи. — Тяжелее иного сражения, сказал бы я, хотя меча сегодня никто не обнажал.

— Согласен с тобой, друг мой, — ответил Дмитрий, наливая себе горячего взвара из стоявшего на столе кувшина. — В бою хоть врага видишь ясно. А здесь — поди разбери, кто тебе друг, а кто улыбается, дожидаясь удобного часа.

— У нас при дворе сёгуна то же самое, — заметил Хатта с невесёлой усмешкой. — Видно, придворные всех земель одинаковы, что в Эдо, что здесь.

Гаврила, вошедший в горницу с очередной охапкой дров для печи, услышав последние слова, естественно ничего не поняв по японски, но видно уловил суть по их задумчивому тону, потому что замешкался у двери, а затем, набравшись смелости, тихо произнёс:

— Не в обиду будь сказано, боярин, да только слышал я краем уха, кто тот боярин, что тебя после приёма задержал. Фёдор Иванович это, из ближних государевых советников — из тех, чей род ещё при прежних государях в силе был, а ныне вновь в гору идёт. Осторожный человек, о таком у нас говорят: воду в ступе не толчёт, а всё своё возьмёт.

Дмитрий, поблагодарив подьячего за сведения — сведения эти, произнесённые вполголоса и с явной опаской, что кто-то мог подслушать, показались ему куда ценнее иных официальных наставлений. Осторожный человек, что своё возьмёт, — не самая приятная характеристика для того, кто уже успел начать с ним разговор наедине в первый же час пребывания при дворе.

Уже вечером, оставшись один в отведённой ему тёплой горнице посольского двора, Дмитрий долго сидел у слюдяного оконца, глядя на далёкие, едва различимые в темноте очертания кремлёвских башен, и перебирал в памяти события минувшего дня: детское, ещё не вполне сформировавшееся лицо молодого царя; ряды бояр в золочёных шубах, замерших между любопытством и суеверным ужасом; сухого, немолодого князя, чьё имя он помнил по учебникам истории; и, наконец, того неприметного боярина с его непонятным, но явно неслучайным предупреждением.

Он думал о том, что путь его — начавшийся много лет у чужих берегов, продолженный через самурайские кланы и придворные интриги сёгуната, а теперь приведший его, петляя через две совершенно разные жизни — этот путь, судя по всему, вовсе не завершался сегодняшним приёмом, как ему хотелось бы думать в минуту усталости. Напротив: приём этот, пышный и торжественный, был, кажется, лишь новой дверью — а за ней, он это чувствовал теперь так же ясно, как чувствовал когда-то приближение шторма в открытом море, начиналась совсем другая часть его пути, куда менее предсказуемая, чем самая долгая дорога через русские снега.

За окном, там, где кремлёвские стены сливались с чернильной темнотой зимней ночи, одиноко и глухо пробил колокол — то ли к вечерне, то ли просто отмечая свой урочный час, — и Дмитрий, услышав этот звук, впервые за много месяцев подумал не о будущем и не о минувшей дороге, а о простой, почти забытой уже мысли: что он, как ни крути, снова дома, пусть даже дом этот не узнаёт его и никогда не узнает.

Предыдущая главаГлава 17 из 35Следующая глава