«Всякая дорога рано или поздно приводит путника туда, куда он давно должен был прийти, — вопрос лишь в том, узнает ли он это место, когда наконец его увидит».
Утро выдалось морозным и ясным. Небо над Ярославлем стояло высокое, бледно-голубое, будто выцветшее от холода, а дым из печных труб поднимался прямыми ленивыми столбами. Дмитрий проснулся ещё затемно от голосов во дворе — там уже кипела обычная предотъездная суета: скрипели полозья вытаскиваемых из-под навеса саней, фыркали застоявшиеся за ночь лошади, переругивались вполголоса дворовые люди, увязывая тюки и укладывая в короба провизию.
Головин поднялся ещё раньше самого Дмитрия и с рассветом уже распоряжался во дворе лично, кутаясь в лёгкую шубу поверх домашнего платья и покрикивая на нерасторопных холопов с той беззлобной властностью, с какой хозяин большого дома командует в день важного отъезда. Увидев Дмитрия, вышедшего на крыльцо в сопровождении Хатты и ещё двух самураев, воевода прервал распоряжения и подошёл сам.
— Выспался, боярин? — спросил он, разглядывая гостя с тем же цепким вниманием, что и накануне вечером. — Путь тебе предстоит хоть и не самый долгий из всего пройденного, да не самый лёгкий: до Москвы вёрст двести с небольшим, а зима нынче такая, что иную версту за две считать впору.
Он повёл Дмитрия к возам, уже наполовину нагруженным, и показал, что именно велено уложить в дорогу: три воза с зерном и мукой — на случай, если постоялые дворы окажутся скудны; бочонок солёной рыбы и другой — квашеной капусты; связки вяленого мяса; несколько кругов воска и сальных свечей; ещё одну тёплую медвежью полость для саней самого Дмитрия и волчьи да заячьи шкуры для остальных седоков; наконец — окованный железом ларец, куда под личным присмотром Головина уложили дары сёгуна, переложенные соломой и рогожей, чтобы не разбились в дороге лаковые шкатулки и не помялись свитки шёлка.
— А охрану дам, как обещал, — продолжал воевода. — Полсотни конных, все люди бывалые — иные ещё под Троицей от литвы отбивались, так что не сироты, а воины настоящие. Поведёт их сотником Прохор Веригин, человек надёжный, дорогу эту знает как свои пять пальцев. Стрельцов твоих прежних, что от Ваги уцелели, тоже к нему определил — пусть с новыми людьми поближе сойдутся, оно в дороге сподручнее. А гонца своего, как и обещал, ещё третьего дня отправил налегке, на подставных лошадях, — он у меня, поди, уже вёрст сто отмахал, так что в Москве о вас, надо думать, уже наслышаны.
Дмитрий слушал эти обстоятельные распоряжения и невольно ловил себя на мысли, что вся эта хозяйственная деловитость — возы с провизией, счёт вёрст, наказы сотникам — говорит о приближающейся Москве куда красноречивее любых торжественных речей. Эта страна умела принять гостя с пышностью, но умела и снарядить его в путь с той трезвой хозяйской рачительностью, за которой угадывалась многовековая привычка к дальним дорогам и суровым зимам.
Прохор Веригин, невысокий, кряжистый мужчина лет сорока, с обветренным лицом и левой рукой, чуть согнутой в локте — давняя рана, видно, навсегда придала ей эту форму, — подошёл представиться сам, поклонившись с той сдержанной почтительностью, что положена служилому человеку перед вельможей, чьё истинное звание он сам для себя ещё не вполне уяснил.
— Не сумлевайся, боярин, — сказал он без предисловий, оглядывая сани и людей уже опытным хозяйским взглядом. — До Москвы доведу в целости, коли Бог даст. Дорога знакомая — через Ростов Великий, через Переславль, а после и до самой Троицы рукой подать. Там заночуем в последний раз, а от Троицы до Москвы вёрст семьдесят, за один длинный день осилим, коли лошади не подведут.
— Сколько всего дней в пути? — спросил Дмитрий, прикидывая в уме, как когда-то прикидывал сроки корабельных переходов.
— Дён пять, боярин, может, шесть, коли метель заставит где отсидеться. В Ростове одну ночь простоим, в Переславле другую, в Троице третью — а там уж, считай, и дома.
Прежде чем тронуться в путь, Дмитрий ещё раз заглянул в возок с дарами — не столько по необходимости, сколько из того же внутреннего беспокойства, что не отпускало его. Хатта, приподняв край рогожи, придирчиво осмотрел уложенные внутри свёртки — два меча в лаковых ножнах, отдельно упакованный панцирь, тюки шёлка, — и удовлетворённо кивнул.
— Крепко уложено, Дзимитори-доно. Доедет в целости, если дорогу снова не перекроют разбойники.
— Будем надеяться, что второй раз нам такая удача не выпадет, — ответил Дмитрий, вспоминая пострадавшие от битвы сани и перевязанные головы стрельцов под Вагой.
Выехали, когда солнце едва поднялось над кровлями ярославских церквей, окрасив снег на них в бледно-розовый цвет — тот самый, что Дмитрий помнил ещё по холмогорским утрам. Головин проводил обоз до самых городских ворот верхом и на прощание крепко, по-мужски, обнял Дмитрия — жест, показавшийся тому неожиданно тёплым после стольких церемонных поклонов, — а потом отступил и сказал негромко, чтобы слышал только гость:
— Даст Бог, свидимся ещё, боярин, — при дворе ли, здесь ли. Сдаётся мне, судьба твоя ещё не раз сведёт нас на одной дороге. А покуда — с Богом.
Дорога от Ярославля до Ростова, вопреки ожиданиям Дмитрия, оказалась куда оживлённее прежних, архангельских и вологодских трактов. Навстречу то и дело попадались обозы: купеческие сани с рогожными кулями, гружённые то солью, то пенькой, то замороженной рыбой; крестьянские розвальни с дровами или сеном; изредка — верховые гонцы, проносившиеся мимо с той стремительностью, что выдавала спешное поручение. Земля здесь, несмотря на памятные годы Смуты, выглядела обжитой и ухоженной куда больше, чем суровые северные пределы: деревни встречались чаще, дымы над ними поднимались гуще, а поля под снегом угадывались по ровным, размеренным очертаниям межей.
Хатта ехал верхом рядом с санями — обычай, заведённый ещё с самого Архангельска: долгое сидение в санях он считал делом непривычным и не вполне достойным воина, — и то и дело показывал плетью на замеченные по сторонам дороги диковины: то на резной, украшенный деревянной вязью амбар, каких он прежде не видел, то на одинокую деревянную часовню с луковичной главкой посреди снежного поля — простую и строгую в своей плотницкой соразмерности, — сооружения, вызывавшие в нём смесь недоумения и невольного плотницкого уважения.
— У вас на Руси, Дзимитори-доно, — заметил он однажды, разглядывая проезжаемую деревню, — дерево кладут иначе, чем у нас: не столбами да балками, а целыми брёвнами, одно на другое, будто складывают короб. Крепко, должно быть, только зачем такая толщина стен, если мороз не такой уж сильный?
— Оттого и толщина, что зимы здесь долгие, — отвечал Дмитрий, невольно улыбаясь этому слегка наивному любопытству старого воина. — А лес, не в пример вашему, японскому: сосна да ель растут здесь в таком изобилии, что об экономии бревна никто и не заботится.
На первом привале, устроенном ближе к полудню у придорожной корчмы, к их костру подсел Аким — тот самый стрелецкий десятник, что уцелел под Вагой и теперь ехал в свите Веригина, — и, погревшись немного, кивнул в сторону Хатты, чистившего в стороне свой меч.
— Дозволь спросить, боярин, — начал он, обращаясь к Дмитрию с той осторожной прямотой, что свойственна человеку невысокого чина, вынужденному заговорить с вельможей. — Вот воин твой, самурай этот. Правда ли, что у них там, за морем, коли меч сломается или опозорится воин — так он себе брюхо вспарывает, честь свою спасаючи?
Дмитрий, помедлив, ответил со всей серьёзностью, какой заслуживал вопрос:
— Правда, Аким, только это дело нечастое, и не по всякому поводу так делают. Скорее уж крайняя мера, когда иначе честь не спасти.
— Дикий обычай, прости Господи, — пробормотал стрелец, крестясь, но тут же, помолчав, прибавил уже другим тоном: — А только под Вагой я видел, как эти твои самураи дрались — не за страх, а по чести, будто и вправду смерти не боятся. Наши-то стрельцы тоже не трусы, а таких я ещё не видывал.
— Они с детства к этому готовятся, — сказал Дмитрий. — У нас на Руси иначе воспитывают.
— Оно и видно, — согласился Аким и, поднявшись, отправился проверять коней, оставив Дмитрия наедине с мыслью о том, как причудливо и вместе с тем естественно начинают сближаться люди, ещё неделю назад стоявшие друг напротив друга по разные стороны совершенно разных миров.
Первую ночь провели в Ростове Великом — городе, представшем перед Дмитрием ещё издали суровым, приземистым силуэтом кремлёвских стен на самом берегу огромного, скованного льдом озера, простиравшегося до горизонта белой равниной. Местный воевода, наскоро предупреждённый гонцом Головина, встретил посольство с той же смесью растерянности и почтительности, что и все прежние хозяева по пути, — но самого Дмитрия в тот вечер куда сильнее занял не приём в воеводских палатах, а сам город: мощные земляные валы, белокаменные стены, а за ними — увенчанные множеством глав соборы, показавшиеся ему, повидавшему уже японские замки и укрепления, зрелищем совершенно особого, непривычного величия — не столько военного, сколько молитвенного.
Перед ужином один из местных священников, разговорившись с Дмитрием во дворе, предложил показать гостю соборную звонницу — не столько из любезности, сколько, как показалось Дмитрию, из желания самому лишний раз взглянуть на диковинного чужеземца вблизи. Поднявшись по обледенелым ступеням на невысокую звонницу, Дмитрий увидел ряд огромных, потемневших от времени колоколов, и священник, любовно похлопав рукой по самому большому, пояснил:
— Этому колоколу без малого сто лет, боярин. Голос у него такой, что в ясную погоду за пятнадцать вёрст слыхать.
— А в Японии колокола другие, — сказал Дмитрий, — не бьют языком внутри, а бьют по ним снаружи особым бревном.
— Это как же? — удивился священник, и Дмитрий, как мог, описал устройство буддийского храмового колокола, чем привёл собеседника в состояние тихого, почти детского изумления, надолго занявшего того больше, чем сам вид самурайских доспехов.
Наутро, перед самым отъездом, Дмитрий вышел один на озёрный берег — постоять несколько минут в морозной тишине, глядя на бескрайнюю снежную гладь озера Неро, над которой поднималось багровое, ещё не набравшее полной силы солнце, и на силуэты соборных глав, черневшие на фоне светлеющего неба, как строй древних безмолвных стражей. Это было первое за много дней мгновение, когда он позволил себе просто смотреть, не думая ни о посольстве, ни о царе, ни о собственном, так причудливо сложившемся пути.
Дальнейший путь через Переславль-Залесский пролёг вдоль ещё одного огромного озера — Плещеева. Берега его, рассказал Дмитрию встретившийся по дороге разговорчивый купец, везший в Москву обоз с мёдом и воском, ещё при Иване Грозном служили местом «потешных флотов», хотя об этом мало кто теперь помнил.
Дмитрию почему-то подумалось, глядя на скованную льдом гладь озера, что места эти хранят в себе некое ещё не проявившееся предназначение: пройдёт лет восемьдесят, и на этих самых водах юный государь по имени Пётр начнёт строить свою «потешную флотилию», с которой начнётся русский флот.
Тот же купец, разговорившись у общего костра, поделился с Дмитрием и свежими московскими новостями — вернее, тем, что сам слышал третьими устами от проезжих людей: что государь-де молод ещё и делами правит покамест более по совету матери да ближних бояр, что отец его, митрополит Филарет, всё ещё в польском плену томится и о судьбе его при дворе говорят с тревогой, что Дума собирается часто, а казна после Смуты пуста, и оттого всякое новое посольство, что сулит прибыток или диковинный товар, встречают при дворе не в пример радушнее, чем встречали бы в спокойные времена.
— Так что ты, боярин, вовремя, надо думать, едешь, — заключил купец с той купеческой прямотой, что не признаёт чинов. — Казне сейчас всякая новая нить надобна.
Дмитрий, поблагодарив за откровенность, невольно отметил про себя, что сведения эти — пусть и с чужих слов — куда полезнее для него, чем самые обстоятельные придворные наставления: не всякий думный дьяк рассказал бы иноземному послу о пустой казне и о тревогах вокруг пленного митрополита.
В Переславле их встретил уже не воевода, а настоятель одного из городских монастырей — крепкий не по годам старец с пронзительным, неулыбчивым взглядом. Он принял гостей со сдержанным, почти суровым гостеприимством человека, для которого всякое земное диво меркло перед постоянством молитвенного правила. За скромным монастырским ужином — рыбой, кашей и квасом, без хмельных медов и заморских разносолов — старец долго и пристально разглядывал Хатту и других самураев, отказавшихся, по обычаю, снимать мечи даже за трапезой, и наконец произнёс, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Много дивного повидал я на своём веку, а такого не видывал: люди в железе, что твои древние ратники, а лица — не наши, не басурманские, а вовсе иные, будто из иной какой земли, о коей и не слыхивал никто. Не к добру ли такое диво в наши смутные ещё времена, или, напротив, знак Божьего промысла?
Дмитрий, наученный уже прежними встречами не удивляться подобным речам, отвечал со всей возможной почтительностью, что послы его прибыли не с бранью, а с миром, и что дело у них доброе, царёво, — ответ, принятый старцем с медленным, задумчивым кивком, не разрешившим, впрочем, всей тревоги в его взгляде.
Один из младших монахов, прислуживающий за трапезой, набравшись смелости уже под конец ужина, тихо спросил Дмитрия, правда ли, что в той земле, откуда он прибыл люди поклоняются идолам, — вопрос, заданный без всякой враждебности, а скорее с той же простодушной пытливостью, с какой сам Дмитрий когда-то, попав в Японию, расспрашивал Феррейру о буддийских обычаях. Дмитрий, стараясь не вдаваться в тонкости, которых сам не вполне понимал, ответил, что вера в тех землях иная, но что люди там не менее почтительны к своим святыням, чем здесь — к своим, — ответ, принятый монахом с тихим, задумчивым кивком.
Третью ночёвку сделали в Троице-Сергиевом монастыре — обители, самый вид которой произвёл на Дмитрия впечатление куда более сильное, чем все виденные им прежде по дороге города: мощная кирпичная стена с гранёными башнями, за которой золотом и синевой сверкали купола Успенского собора, а над всем этим монастырским городом стояла та особая, намоленная веками тишина, которую не нарушали ни скрип полозьев, ни голоса многочисленных богомольцев у Святых ворот.
Хатта, впервые за всю дорогу увидевший столь обширное каменное сооружение, долго не мог отвести взгляда от монастырских стен, и по его лицу — обычно сдержанному, как и подобает самураю, — пробежало то самое выражение, какое Дмитрий видел прежде лишь однажды: в тот миг, когда сам он много лет назад впервые увидел японский замок во всём его величии.
— Крепость эта, Дзимитори-доно, — произнёс наконец Хатта, — крепче иного замка даймё. А строили её, говоришь, не воины, а монахи?
— Монахи, да не только, — ответил Дмитрий. — Не раз эти стены выдерживали настоящую осаду — от той же польской литвы, что и по сей день ещё рыщет в здешних лесах. Лет пять назад литовцы почти два года держали монастырь в осаде — и не взяли.
— Два года? — переспросил Хатта с недоверием, в котором, впрочем, угадывалось и уважение. — И выстояли одни монахи?
— Не одни монахи, конечно, — были там и стрельцы, и окрестные крестьяне, что укрылись за этими стенами. Но да, выстояли.
Архимандрит, принявший посольство в тот вечер, оказался человеком иного склада, нежели переславльский настоятель, — не суровым, а радушным, с живым любопытным взглядом, расспрашивавшим Дмитрия за трапезой не столько о самой Японии, сколько о том, крепко ли в тех землях стоит вера православная и не притесняют ли там христиан. На этот вопрос Дмитрию пришлось отвечать с особой осторожностью — упомянул о католических миссионерах-иезуитах, но умолчал о собственном, весьма запутанном отношении к вере, так причудливо перемешавшейся за минувшие годы между православным воспитанием юности и буддийско-синтоистскими обычаями новой родины.
— А сам ты, сын мой, — спросил вдруг архимандрит, испытующе глядя на Дмитрия, — не отпал ли душою от веры отцов своих за эти годы среди язычников?
Вопрос этот, заданный напрямую, без обиняков, застал Дмитрия врасплох куда сильнее любого протокольного вопроса о происхождении. Он помолчал, подбирая слова, и ответил так честно, как только позволяли обстоятельства:
— Не берусь сказать, отче, что остался таким же, каким уехал. Слишком много всего повидал. Но и не отрёкся ни от чего, что помню с детства.
Архимандрит выслушал этот ответ с долгим, внимательным молчанием, а потом медленно кивнул, будто удовлетворившись не столько словами, сколько тем, с какой тяжестью они дались собеседнику.
— Честный ответ, — сказал он наконец. — Более честный, чем иные, что мне доводилось слышать от людей, вовсе никуда не уезжавших.
Провожая посольство наутро, архимандрит благословил Дмитрия перед самой важной частью пути — и эти слова, произнесённые с той же спокойной уверенностью, с какой некогда благословлял его Феррейра, отчего-то заставили Дмитрия, уже повидавшего немало духовных лиц на своём жизненном пути, ощутить нечто похожее на смятение — то, что охватывает человека на пороге события, значения которого он ещё не может вполне осознать.
Стоя у саней в последние минуты перед отъездом, он оглянулся на монастырские стены, на золочёные купола, темнеющие на фоне ещё серого зимнего неба, и подумал о том, что вот уже третью ночь подряд он засыпает под крышей, крепость которой — не столько в камне, сколько в чём-то другом, чему он до сих пор не мог подобрать точного слова ни на одном из двух языков.
Хатта, заметив его задумчивость, ничего не сказал, лишь молча тронул коня следом, когда обоз наконец тронулся с места.
От Троицы до Москвы дорога, как и обещал Веригин, заняла один долгий, но единый день — день, вместивший в себя столько впечатлений, что под вечер Дмитрий с трудом мог бы выстроить события в должном порядке. Утро выдалось морозным, но безветренным, и над трактом, натоптанным множеством прошедших до них обозов, стоял тот особый, плотный туман, что появляется в сильный мороз над оживлённой дорогой и постепенно тает лишь к полудню, открывая взгляду бескрайние снежные поля по обе стороны пути.
Чем ближе подъезжали они к столице, тем оживлённее становился тракт: обозы теперь тянулись почти непрерывной вереницей, деревни сменяли одна другую без промежутков, а среди встречных крестьян и купцов всё чаще попадались люди явно не простого звания — верховые в богатых шубах, возки с гербовыми знаками на дверцах. Веригин, ехавший теперь рядом с санями Дмитрия, то и дело называл проезжаемые сёла по именам, точно перечислял старых знакомых:
— Вон то — Тарасовка, дальше будет Пушкарёво, а после уж и до самой Москвы рукой подать, версты не считаны будут.
Весть о странном посольстве, судя по всему, катилась впереди самого обоза быстрее санного бега: то и дело из придорожных изб выбегали смотреть на них целые семьи, кто-то торопливо крестился, кто-то, напротив, кричал вслед приветствия, а иные ребятишки, осмелев, бежали за санями добрую версту, пока не выбивались из сил. У одного из постоялых дворов, где остановились ненадолго обогреться и накормить лошадей, к Дмитрию подошёл хозяин двора — грузный, добродушный мужик с обмороженными пальцами — и, поклонившись, спросил напрямик, без всякой боязни:
— А правда ли, боярин, что у вас там, за морем, солнце садится в другую сторону?
Дмитрий, не сразу поняв смысл вопроса, переспросил, и хозяин, немного смутившись, пояснил, что слышал от заезжего попа, будто на краю света всё устроено наоборот — и реки текут в другую сторону, и солнце ходит иначе. Дмитрий, сдержав улыбку, терпеливо растолковал, что солнце всюду встаёт на востоке и садится на западе, а Япония лежит не на краю света, а на другом его краю, — ответ, выслушанный хозяином с явным разочарованием: видно, ему больше по душе была версия о перевёрнутом солнце.
Первый вид на Москву открылся им уже под вечер, с невысокого пологого холма, откуда дорога делала последний поворот перед спуском к городу.
Ради этого вида, показалось Дмитрию в тот миг, стоило вытерпеть весь долгий путь от самого Архангельска. Город раскинулся перед ними в закатных, багрово-золотых лучах низкого зимнего солнца необъятным дымным морем деревянных крыш, из которого то тут, то там вздымались белокаменные и кирпичные силуэты церквей — десятки, а может, и сотни куполов, разноцветных, золочёных, крытых лемехом, поблёскивающих последним светом уходящего дня. А над всем этим морем крыш и куполов, на невысоком холме у самой излучины скованной льдом реки, вставала могучая громада Кремля: зубчатые стены из красного кирпича, круглые и гранёные башни, а за ними — сверкающий позолотой шатёр Ивана Великого, взмывавший над городом с той уверенной, царственной прямотой, что не оставляла сомнений в его назначении.
Хатта остановил коня рядом с санями Дмитрия и долго молчал, разглядывая открывшуюся панораму с тем окаменевшим, почти испуганным выражением, какое прежде появлялось на его лице разве что перед полем большого сражения.
— Дзимитори-доно, — произнёс он наконец, и голос его, обычно ровный, дрогнул едва заметной ноткой, — я видел замок сёгуна в Эдо, я видел стены Осаки. Но такого множества каменных и кирпичных строений разом, находившихся друг против друга на такой широте, я не видел нигде. Неужели весь этот город из одного камня выстроен?
— Не весь, друг мой, — отвечал Дмитрий, сам не в силах вполне унять волнение, охватившее его при виде с одной стороны родного, русского, а с другой так причудливо чужого города. — Большая часть — дерево, как и везде на Руси. Камень да кирпич — это Кремль да немногие соборы. Но и это, согласись, зрелище не из последних.
— Не из последних, — согласился Хатта после долгой паузы, и в голосе его прозвучало нечто такое, чего Дмитрий не слышал у него прежде: почти детское, ничем не прикрытое благоговение.
Остальные самураи из его свиты, не привыкшие открыто выражать чувства, тоже сдержали лошадей, и по их лицам, обыкновенно бесстрастным, пробежала та же смесь суеверного трепета и почти детского изумления, какую Дмитрий уже наблюдал у них при виде архангельских стен. Но там, на краю света, диво касалось лишь одной крепости; здесь перед ними простирался целый город, каких, по всему судя, не знала ни одна из виденных ими прежде земель.
Веригин, наблюдавший эту сцену с некоторым недоумением — ему, видевшему Москву далеко не в первый раз, само зрелище не казалось столь уж поразительным, — счёл нужным пояснить с той хозяйской гордостью, с какой всякий русский человек отзывается о своей столице перед чужеземцами:
— То ли ещё увидите, как внутрь въедем, боярин. Тут ведь не только Кремль — тут и Китай-город со своими рядами торговыми, и слободы всякие, и церквей — не счесть, в иной день по пятьдесят колоколов разом звонят, друг друга не слыша.
Въезд в саму Москву обернулся зрелищем, для описания которого у Дмитрия, при всём его богатом уже опыте подобных встреч, недоставало сравнений. Едва обоз миновал последнюю подмосковную заставу и втянулся в предместья, тесно застроенные бревенчатыми избами, лавками и амбарами, как улицы, и без того полные обычной для большого города суеты — торговцев с лотками, водовозов, извозчиков, — начали заполняться толпой, спешившей отовсюду взглянуть на диковинных гостей. В воздухе стоял густой, ни с чем не сравнимый запах большого зимнего города: дым множества печей, конский навоз, замороженная рыба на лотках торговок, свежий хлеб из ближней пекарни — всё это смешивалось в один плотный, почти осязаемый запах.
Весть, обогнавшая посольство благодаря гонцу Головина, судя по всему, успела разойтись по всей столице, обрастая по пути самыми фантастическими подробностями, и теперь москвичи всех сословий — от простых баб с коромыслами до степенных купцов в добротных кафтанах — толпились вдоль дороги, крестясь, ахая, перешёптываясь и указывая пальцами на невиданных всадников в чёрных лакированных доспехах.
— Нехристи! Басурмане! — выкрикнул было кто-то из толпы при виде Хатты, чьё суровое, изборождённое старым шрамом лицо в обрамлении рогатого шлема производило особенно устрашающее впечатление, — но выкрик этот тотчас потонул в общем гуле голосов, среди которых куда чаще звучали иные, менее враждебные слова: «Царёвы гости!», «Из полуденных земель!», «Из-за трёх морей!» — обрывки слухов, гулявших по городу с той же неистощимой изобретательностью, с какой всякая толпа домысливает недостающие подробности редкого зрелища.
Мимо саней, расталкивая толпу, пробежал мальчишка лет десяти, вскарабкался на ближайший забор и, устроившись там поудобнее, звонко закричал во весь голос, обращаясь то ли к самому себе, то ли к столпившимся внизу соседям:
— Едут, едут! Ей-богу, едут, всё как дед Кузьма сказывал!
Дмитрий, услышав это, невольно улыбнулся: значит, и здесь, как и в каждом прежнем городе, нашёлся свой доморощенный пророк, заранее возвестивший о прибытии диковинного посольства так, будто сам всё это придумал.
Он ехал теперь в открытых санях, намеренно не кутаясь в меха, чтобы толпа могла разглядеть и его самого, и ловил на себе сотни взглядов — любопытных, испуганных, восторженных. Среди этого многоголосого гула его собственное, глубоко запрятанное волнение обретало особую, горькую остроту: город этот, который он видел сейчас впервые в своей нынешней жизни, был для него в некотором смысле роднее самой Японии — город, о котором он, происходивший из совсем иного века, знал по музейным альбомам и школьным урокам истории куда больше, чем могли знать все эти дивящиеся на него сейчас люди. Знание это, невысказанное и невысказываемое, тяжёлым грузом легло сейчас на его сердце.
Кое-где вдоль дороги попадались и следы недавнего разорения — почерневшие остовы сгоревших изб, не восстановленные ещё после смуты пустыри между домами, — и Веригин, перехватив взгляд Дмитрия, коротко пояснил:
— Это ещё с той поры, как поляки в городе стояли да пожар устроили. Не всё ещё отстроили заново, хоть и минуло уже сколько лет. Москва — она живучая, отстроится.
У самых стен Белого города, там, где дорога от Троицы вливалась в один из городских проездов, посольство встретила уже официальная депутация, высланная навстречу, судя по всему, тотчас по получении вести от гонца: несколько всадников в богатых собольих шубах поверх узорчатых кафтанов, а во главе их — грузный, немолодой уже человек с окладистой седеющей бородой, в высокой горлатной шапке и в шубе, крытой алым бархатом, чья осанка выдавала в нём вельможу немалого чина.
— Дьяк Посольского приказа, Артемий Фомич Ильин, — представился он, спешившись с той степенной медлительностью, что приличествовала его сану, и отвесил поклон — не земной, но и не самый малый: поклон, отмеренный с той же точностью, с какой отмеряют долг вежества человеку неясного, но, по всей видимости, немалого достоинства. — Государь наш, Михаил Фёдорович, наслышан уже о посольстве твоём, боярин, от воевод ярославского да вологодского, да и о делах твоих в чужих землях наслышан немало. Так что велено мне встретить тебя с должным радушием и проводить на посольский двор, для гостей иноземных отведённый, покуда государь и Дума не назначат тебе часа для торжественного приёма.
Голос его, ровный и хорошо поставленный, как у человека, привыкшего произносить подобные речи по многу раз на дню, тем не менее слегка дрогнул, когда взгляд его, оторвавшись наконец от лица Дмитрия, скользнул по неподвижному строю самураев за его спиной, — и та же тень суеверного недоумения, что Дмитрий подмечал уже у стольких воевод по пути, промелькнула и на этом многоопытном, повидавшем, казалось, всё лице думного дьяка.
— Благодарю тебя, Артемий Фомич, — ответил Дмитрий, стараясь, как и всегда в подобных случаях, говорить так, как, ему казалось, должен говорить в этих краях человек его положения: чуть степеннее обычного, с лёгким налётом той книжной торжественности, что он помнил по старым фильмам и историческим романам, и одновременно вполне понятно, без вычурности, которую он сам едва ли сумел бы выдержать дольше пары фраз. — За честь, оказанную мне и моим спутникам. Путь наш был долог и труден, и рад я, что видит он теперь скорое своё завершение.
Ответ этот, произнесённый на чистейшем, без малейшего чужеземного пришепётывания русском языке, произвёл на дьяка и всю его свиту впечатление, судя по мгновенно оживившемуся шёпоту за его спиной, куда более сильное, чем самый вид чужеземных доспехов: не всякий ожидал услышать из уст человека, прибывшего из столь несказанно далёкой земли, речь столь безупречно родную.
— Дозволь спросить, боярин, — не удержался дьяк, пока провожал гостя к посольскому двору, — а грамоты да дары, что для государя привёз, целы ли после дороги? Наслышаны мы уже, что не без приключений добрались.
— Целы, Артемий Фомич, — ответил Дмитрий. — Хотя досталось нам на пути под Вагой изрядно.
— Слыхали, слыхали, — покивал дьяк с тем сочувственным, но и профессионально-любопытным выражением, с каким чиновник его ранга выслушивает всякую новость, могущую впоследствии пригодиться в докладе начальству. — Ничего, боярин, до государева двора теперь рукой подать, а уж там о вашей охране позаботятся в лучшем виде.
Посольский двор, куда препроводили Дмитрия с малой частью его свиты — большую часть охраны и обоза разместили в других, менее почётных, но просторных дворах неподалёку, — представлял собой обширную, крытую тёсом усадьбу неподалёку от Кремля, обнесённую крепким тыном. Дьяк объяснил, что двор этот предназначен для приёма посольств из земель, чей статус и обычаи ещё недостаточно изучены московскими приказными людьми, чтобы поселить их прямо в кремлёвских палатах.
— До вас тут, — заметил дьяк не без некоторой гордости за свою службу, — персы гостили, да крымский посол, да свейские люди ( так называли в то время шведов)наезжали не раз. А вот из Японии — впервые, признаться. Так что не обессудь, коли иной обычай не сразу угадаем.
Три следующих дня, проведённых на посольском дворе в ожидании назначенного часа, стали для Дмитрия временем и отдыха, и напряжённого, скрытого волнения. Приставленные к нему дворцовые чиновники низшего разряда обстоятельно, объясняли ему о порядке предстоящей церемонии: как надлежит подносить дары государю, в каком порядке следовать за приставом в саму Грановитую палату, сколько поклонов и какой глубины отвешивать при входе и при упоминании царского имени. Один из молодых ещё подьячий по имени Гаврила, оказался человеком любознательным сверх меры и, улучив свободную минуту, всякий раз норовил расспросить Дмитрия то о японских кораблях, то о тамошней письменности, то просто о том, каково это — жить среди людей, что говорят на языке, вовсе не похожем ни на один из известных Гавриле.
— А правда, боярин, что у них там буквы не буквы вовсе, а рисунки? — спрашивал он, разложив на столе чистый лист бумаги в надежде, что Дмитрий что-нибудь напишет.
Дмитрий, поддавшись на эту нехитрую просьбу, вывел несколько иероглифов, объяснив их значение, — и подьячий долго разглядывал получившиеся знаки с тем же благоговейным восторгом, с каким сам Дмитрий когда-то, много лет назад, разглядывал первые увиденные им японские свитки.
Наставления о протоколе Дмитрий выслушивал с той же прилежностью, с какой некогда выслушивал наставления придворных церемониймейстеров в Эдо перед первой своей аудиенцией у сёгуна, — но чем ближе подходил назначенный час, тем отчётливее чувствовал он в себе то же смешанное волнение, что охватывало его тогда, много лет назад, — только теперь к нему примешивалось ещё нечто вовсе особое: ожидание встречи с тем, что было для него не просто чужим двором, а собственным, бесконечно далёким прошлым, обернувшимся вдруг настоящим.
Наконец, на четвёртое утро, за Дмитрием прислали пристава — объявить, что государь готов принять посольство сего же дня, в полуденный час.