К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 15 Двести верст до Волги
43%
Глава 15 Двести верст до Волги
15

«Дорогу меряют не километрами, а числом рассветов, что застают путника ещё живым».

Утро выдалось безветренным и оттого обманчиво мягким — мороз, ударивший накануне вечером с такой силой, что смолистые венцы воеводской избы потрескивали, будто кто-то методично простукивал их снаружи колотушкой, к рассвету слегка отпустил, оставив после себя тот особый, влажный, почти вкрадчивый холод, какой в здешних краях предвещал обыкновенно снегопад. Дмитрий, проснувшийся ещё затемно от непривычной тишины — тишины дома, глядя в закопченный потолок гостевой избы и восстанавливая в памяти вчерашний разговор с Селифонтовым, прежде чем окончательно заставил себя подняться навстречу новому, третьему по счёту, отрезку своего долгого пути домой.

Сборы заняли всё утро. Пётр Иванович, при всей скудости средств, оставшихся у него после осеннего разорения города, отнёсся к снаряжению посольского обоза с той рачительной, почти отеческой добросовестностью, с какой снаряжают в дорогу не случайного проезжего, а собственного сына, — и Дмитрий, наблюдая за суетой воеводских людей на заднем дворе, не раз ловил себя на мысли, что грамота, отправленная холмогорским гонцом по пути его следования, а оттуда, вероятно и дальше в Москву, сыграли в этом усердии не меньшую роль, чем простое радушие. В дорогу дали свежих лошадей — низкорослых, лохматых, на удивление выносливых местных мезенок, каких Дмитрий уже успел оценить по прежнему переходу; прежние сани, получившие повреждения при атаке разбойников и наспех залатанные ещё в Ваге, заменили новыми, широкими розвальнями с двойным настилом из войлока и медвежьих шкур — не столько ради тепла, сколько ради того, чтобы раненые, коих везли теперь четверо, могли лежать не чувствуя каждого ухаба стылой лесной дороги. Из воеводских амбаров, ещё не вполне оправившихся после пожара, но исправно пополняемых окрестными волостями, выдали припасов с тем избытком, что выдают обыкновенно не столько по расчёту надобности, сколько по опасению уронить честь принимающей стороны: два куля ржаных сухарей, отдельно — куль пшеничных, для гостя почётного; полкоровы солонины и три бочонка солёной трески; связки сушёной рыбы; голову сахару — редкость, которую Селифонтов преподнёс отдельно, с видимым удовольствием от собственной щедрости( Поскольку кусковой рассыпчатый сахар-рафинад и сахарный песок в промышленном масштабе научились делать только к концу XIX века, сахар продавали целыми «головами» или их фрагментами. Дома его раскалывали специальными щипцами на небольшие кусочки, чтобы пить чай «вприкуску»). жбан топлёного масла; мешок крупы гречневой да мешок овсяной; кадушку мёду и другую, поменьше, — хмельного сбитня, что должен был, по уверению воеводского ключника, «кровь путникам в жилах не давать застыть»; наконец, овёс для лошадей в количестве, которого, по расчётам Хатты, деловито проверявшего вместе с русскими возчиками каждую укладку, достало бы на добрую половину пути, а далее рассчитывать предстояло уже на попутные волости. Отдельно, в лубяном коробе, выложенном чистой холстиной, лекарь Спасо-Прилуцкого монастыря, тот самый немолодой травник, что перевязывал накануне раны стрельцов и самураев, собрал в дорогу запас корпии, сушёных трав — зверобоя, ромашки да ещё каких-то местных снадобий, названия которых Дмитрий не разобрал, — и глиняный горшочек мази на медвежьем сале, «от возможной гнилости в ранах», как он выразился, кланяясь при этом Дмитрию с той почтительной робостью, какую внушало ему теперь само звание чужеземного боярина.

Охрану, обещанную накануне вечером, Селифонтов прислал ещё до рассвета: пятнадцать стрельцов, отобранных, по его собственным словам, «не из молодых да ретивых, а из тех, кто уж повидал всякого», под началом сотника Куприяна Лукича Бахтеярова — человека лет сорока, невысокого, кряжистого, с застарелым сабельным шрамом через всю левую щёку, придававшим его и без того суровому лицу выражение постоянной, привычной настороженности. В отличие от Акима, чей отряд, потрёпанный засадой под Вагой, вологодский воевода счёл за благо оставить в городе для поправки и усиления, Бахтеяров ходил, по слухам, не первый год в разъездах против той самой «литвы да казаков», что тревожили северные волости, и Селифонтов, представляя его Дмитрию, не преминул заметить, что «Куприян Лукич зверя этого лесного не хуже иного охотника чует — где кабы кто след оставил, он уж и приметит». Бахтеярову же лично вручил воевода запечатанную грамоту к ярославскому воеводе — окольничему Семёну Васильевичу Головину, — в коей, как объяснил Дмитрию сам Селифонтов, доводил до сведения ярославского начальства и о личности посла, и о нападении под Вагой, и о собственной настоятельной просьбе снарядить дальше до Москвы охрану ещё более надёжную, «понеже дело сие государево, а не простое».

Провожать посольство на выезд из города вышел сам воевода, кутаясь в тот же наспех наброшенный тулуп, в каком встречал накануне израненный обоз, — и, пожимая на прощание руку Дмитрию тем крепким, хотя и непривычным для здешних мест жестом, какому научился, по его словам, ещё у голландских купцов, промышлявших некогда в Вологде до её разорения, произнёс напутствие, показавшееся Дмитрию куда более искренним, чем можно было ожидать от человека, знакомого с ним без малого сутки:

— С Богом, боярин. Путь до Ярославля хоть и короче того, что уже за спиной твоей остался, да не думай, что оттого и безопаснее. Земля наша, покуда государь новый власть свою не укрепил повсеместно, всё ещё полна лихого люда — иной раз в самом близком к городу лесу такое творится, что и не поверишь. Бахтеяров дорогу знает и зверя чует, а ты уж сам гляди в оба да дружину свою побереги — довольно вам крови на одной уж дороге пролить.

Обоз тронулся в путь, когда солнце, ещё по-зимнему низкое и тусклое, едва оторвалось от кромки заречных лесов, — и Дмитрий, оглянувшись напоследок на дымящие трубы вологодского посада, на новые, ещё жёлтые срубы, поднимавшиеся среди пепелищ прежних построек, подумал о том, что за минувшие сутки успел проникнуться к этому измученному, но упрямо восстающему из пожарища городу неожиданно тёплым чувством — чувством, какое испытывает, должно быть, всякий путник к месту, где его встретили не просто с любопытством, но с подлинным, не показным участием.

Расстояние от Вологды до Ярославля Бахтеяров, когда Дмитрий спросил его о том в первый же час пути, определил в «без малого две сотни вёрст» — цифру, которую Дмитрий, ещё не вполне утративший привычку переводить всякую здешнюю меру в знакомые ему километры, механически прикинул в уме как чуть более 213 километров по прямой, а с учётом всех петель и объездов санного тракта, огибающего болота да буреломы, — может чуть больше. По расчётам сотника, при силе саней, гружённых припасами и ранеными, и при том обычае делать по пути не одну лишь ночёвку, но и часовой роздых лошадям в середине дня, путь этот должен был занять пять, а то и шесть дней — куда дольше, чем

способный, по словам того же Бахтеярова мчащегося во весь опор гонца, менявшего лошадей на каждом постоялом дворе, домчать то же расстояние и за два дня, но куда быстрее, чем шли бы сани налегке, без раненых, при одних лишь здоровых воинах. Дмитрий, выслушав эти расчёты, невольно подумал о том, как разительно переменилось за минувшие месяцы его собственное чувство расстояния: человек его прежнего века, привыкший мерить путь часами полёта или, на худой конец, скоростью автомобиля по шоссе, оценил бы двести вёрст как утреннюю прогулку, — здесь же те же двести вёрст оборачивались целой малой одиссеей, исход которой не мог считаться предрешённым до самого последнего часа.

Первые два дня пути прошли спокойно, если можно было назвать спокойствием непрестанное, изматывающее внимание, с каким Бахтеяров и его люди озирали каждую опушку, каждую излучину заваленной снегом дороги. Дорога шла на восход и на полдень одновременно, петляя меж заснеженных, местами непроходимо густых еловых и сосновых лесов, то ныряя в низины, где сани скрипели по глубокому, ещё не слежавшемуся снегу, то поднимаясь на невысокие, пологие увалы, откуда открывался вид на бескрайнее, до самого горизонта тянущееся лесное море, изредка прерываемое дымками деревенских печей. Селения попадались небольшие, в десяток-другой дворов, обыкновенно жавшиеся к берегу какой-нибудь малой, скованной уже льдом речушки, — и всякий раз появление обоза вызывало в них тот же переполох, что и в прежних, уже виденных Дмитрием местах: бабы хватали детей и жались к воротам, мужики, побросав дела, сбегались поглазеть на невиданных чужеземных воинов, а собаки заходились таким остервенелым лаем, что Сирокани, ехавший обыкновенно рядом с Дмитрием в передних санях, однажды заметил со своим неизменным любопытством:

— Здешние псы, Дзимитори-доно, встречают нас, кажется, куда враждебнее здешних людей. Не оттого ли, что чуют в нас запах чужой, незнакомой им земли?

Дмитрий, улыбнувшись этому наблюдению, объяснил юноше, как умел, о собачьем чутье и о том, что для деревенского пса всякий чужак, будь то боярин в шёлковой ферязи или самурай в лакированном доспехе, пахнет одинаково подозрительно, — и подумал про себя, не в первый уже раз, о том, с какой обезоруживающей непосредственностью подмечает Сирокани именно те детали окружающего мира, что ускользали от взгляда его более сдержанных соотечественников. Хатта, ехавший чуть позади, к подобным наблюдениям оставался равнодушен, зато не упускал случая отметить военным, практическим взглядом устройство каждой встречной деревни — расположение изб, ширину улиц, возможность обороны или, напротив, уязвимость перед внезапным набегом, — и однажды, разглядывая покосившийся, полуразрушенный частокол вокруг одного из сёл, заметил Дмитрию с той сухой прямотой, что была свойственна ему во всём, касавшемся ратного дела:

— Плохо укреплены здешние деревни, Дзимитори-доно. У нас на родине даже последняя рыбацкая хижина на границе владений строится с оглядкой на возможный набег — здесь же, похоже, полагаются больше на удачу да на молитву, чем на бревенчатую стену.

— Земля здесь слишком велика, Хатта-сан, — отвечал Дмитрий, сам не вполне уверенный, насколько справедливо его собственное объяснение, — а людей на неё, по здешним меркам, недостаточно много. Крепкий частокол вокруг каждой деревни строить — сил не хватит, вот и надеются на то, что леса да расстояния сами станут им защитой.

Не меньшее удивление у обоих его вассалов, впрочем, вызывали и куда более мирные приметы здешней жизни. На третий день пути, минуя один из немногих на этом отрезке дороги погостов с каменной, а не бревенчатой церковью — редкость, немедленно подмеченная Сирокани, уже наловчившимся за минувшие недели различать деревянную кладку от каменной, — Дмитрий позволил обозу сделать недолгий привал у самых церковных ворот. Пятиглавая, ещё сравнительно новая постройка, чьи маковки блестели на неярком зимнем солнце потемневшим от времени, но всё ещё различимым золотом, вызвала у Хатты, обыкновенно скупого на выражение восторга, редкую для него минуту откровенного, почти детского изумления: он долго стоял, задрав голову, разглядывая непривычные глазу луковичные купола, венчающие храм не так, как венчали пагоды знакомых ему буддийских храмов, а совершенно иначе — острым, устремлённым в небо движением, — и наконец произнёс, обращаясь скорее к самому себе, чем к кому-либо из спутников:

— В Ямато крыша храма стремится укрыть молящегося от неба, точно материнская ладонь. Здесь же, кажется, всё наоборот — здание само тянется ввысь, будто хочет пронзить небо, а не укрыться под ним. Что за вера у этого народа, Дзимитори-доно, коли она так по-иному смотрит даже на самое простое — на форму крыши?

Дмитрий, не будучи в силах дать вассалу сколько-нибудь богословски выверенный ответ — сам он, по собственному признанию, так и не выучившийся молитве на этой земле, знал о православии не многим больше расхожих, полузабытых со школьной скамьи сведений, — ограничился коротким замечанием о том, что здешние храмы строят так, чтобы взгляд молящегося сам собою устремлялся к небу, к обители единого для всех христиан Бога, — объяснение приблизительное, но, кажется, вполне удовлетворившее пытливого Хатту. Сам же Дмитрий, стоя у подножия этой немудрёной, но по-своему прекрасной северной церкви, ловил себя на чувстве, куда более сложном, чем простое любопытство постороннего наблюдателя: где-то в глубине памяти, вытесненной уже годами иной жизни, шевельнулось смутное, полузабытое ощущение узнавания — так, должно быть, узнаёт во сне давно забытый, но некогда родной голос человек, десятилетиями говоривший на чужом языке.

Однако не всё на этом пути было мирным любованием непривычной архитектурой. На исходе третьего дня, когда обоз, миновав очередную деревню, углубился в особенно густой, нехоженый участок леса, где сама дорога сузилась настолько, что сани шли уже не в два, а в один след, Бахтеяров, ехавший верхом чуть впереди основной колонны, внезапно натянул поводья и поднял руку, останавливая весь обоз коротким, резким жестом, не требовавшим пояснений для всякого, кто хоть раз бывал в подобных переделках. Дмитрий, чей слух и чутьё за минувшие месяцы этой новой для него, полной опасностей жизни успели заметно обостриться, и сам уже уловил то неуловимое, но безошибочное ощущение чужого присутствия в лесу — не звук даже, а скорее внезапную, неестественную тишину, какая воцаряется в чаще при появлении чего-то опасного.

— Следы, боярин, — произнёс Бахтеяров вполголоса, подъехав к передним саням и указывая нагайкой на едва различимую в глубоком снегу цепочку отпечатков, пересекавших дорогу и уходивших в чащу по обе её стороны. — Конные, и не один десяток. Прошли, сдаётся мне, не далее как нынче поутру — снег ещё не успел их занести. И не крестьянские это лошади, боярин: подковы кованые, ход ровный, воинский.

Хатта, спешившись с той же неспешной, лишённой всякой суетности сноровкой, с какой встречал прежде любую внезапную опасность, подошёл к следам и присел на корточки, разглядывая их с профессиональным интересом воина, для которого чтение по следам врага было столь же привычным делом, сколь и чтение по звёздам. Дмитрий переводивший его короткие замечания Бахтеярову, произнёс:

— Хатта-сан говорит: тех, кто здесь прошёл, было не менее двадцати конных. Идут они не единой колонной, а рассыпаны цепью — так ходят, когда что-то или кого-то высматривают, а не когда просто держат путь по своим делам.

Бахтеяров, выслушав этот перевод с тем же мрачным вниманием, с каким слушал бы доклад собственного дозорного, кивнул с видом человека, чьи худшие опасения только что подтвердились.

— Разъезд, стало быть. Либо литва беглая, что после Смуты по здешним лесам скитается, ватагами сбившись, либо казаки воровские — тех и других по эту зиму немало развелось, покуда государева власть по всей земле ещё не окрепла. А коли рассыпались цепью — знать, кого-то ищут, дорогу высматривают, обоз ли, а то и нас самих, коли слух о вас уже успел по округе разнестись. Худо, боярин. До ближнего яма, где можно бы подмоги спросить, вёрст десять с гаком, а назад в Вологду — и того дальше.

Решение, принятое после недолгого, но напряжённого совета, было таким же, каким принимал его прежде и Дмитрий под Вагой: не искать обходных путей, которых в этой глухой чащобе всё равно не существовало, а идти вперёд с удвоенной осторожностью, выслав по обе стороны колонны конных дозорных и приготовив оружие к немедленному бою. Хатта, к которому теперь, стрельцы относились уже не с прежним недоверием, а с той настороженной, но искренней почтительностью, какую воин оказывает воину, доказавшему свою доблесть в деле, расставил четверых самураев впереди обоза, четверых — в арьергарде, а сам занял место рядом с санями Дмитрия, положив руку на рукоять катаны с той обманчивой небрежностью, что на деле означала полнейшую готовность к мгновенному действию.

Час пути, последовавший за этим открытием, показался Дмитрию едва ли не длиннее всего минувшего дня: лес, ещё недавно казавшийся ему живописной, почти сказочной декорацией зимней сказки, обернулся теперь враждебным, полным неведомых угроз лабиринтом, где каждый шорох осыпающегося с ветвей снега заставлял руку невольно тянуться к оружию. Опасение оправдалось лишь отчасти: когда дорога, обогнув очередной пологий увал, вывела обоз на широкую поляну, посреди которой темнело занесённое снегом пепелище — следы недавнего, судя по всему, разграбленного и сожжённого небольшого хутора, — Бахтеяров, первым завидевший эту картину, вполголоса выругался и приказал остановить обоз.

— Вон оно что, — произнёс он мрачно, оглядывая пепелище с высоты седла. — Тут они и погуляли, окаянные. Малый выселок это был, две-три семьи всего, отшельники здешние, что от мира подале жить хотели. Видать, набрели на них давеча те же, чей след мы приметили, — да и пожгли на всякий случай, чтоб некому было упредить.

Дмитрий, спустившись с саней и подойдя к остаткам пожарища вместе с Хаттой, увидел то, чего успел уже привычно, хотя и с неизменным внутренним содроганием, ожидать от этого сурового века: обугленные венцы двух изб, брошенную, замёрзшую уже собачью тушу у порога, следы поспешного, но, к некоторому облегчению всех присутствующих, не самого свежего разорения — судя по успевшему заледенеть пеплу, случилось это по меньшей мере сутки назад. Живых на пепелище не оказалось — ни тел, ни, к счастью, следов недавней резни, — из чего Бахтеяров заключил, что обитателей хутора либо угнали в полон, либо, что было вероятнее для столь малого и небогатого поселения, попросту разогнали, не сочтя добычей, достойной кровопролития.

Дальнейший путь этого дня прошёл без новых происшествий, если не считать одного случая, заставившего, впрочем, весь обоз на добрую четверть часа замереть в напряжённом ожидании: уже в сумерках, когда лошади, устав от долгого перехода, начали заметно сбавлять ход, а сотник, поглядывая на темнеющее небо, всё чаще упоминал о необходимости искать ночлег, из леса по левую сторону от дороги внезапно вынеслись трое всадников — стремительно, почти бесшумно, будто вырвавшись прямо из-под снежного полога, — и, придержав коней в полусотне шагов от обоза, замерли, оценивающе разглядывая вооружённую, готовую к отпору колонну. Долгую, томительную минуту обе стороны стояли неподвижно, меряя друг друга взглядом сквозь морозные сумерки, — покуда один из всадников, разглядев, надо думать, и число стрельцов, и грозный, ощетинившийся клинками строй самураев, не развернул коня и, свистнув товарищам, не увёл их прочь тем же стремительным, беззвучным галопом, каким они появились, скрывшись за пеленой заснеженных елей столь же внезапно, как и возникли из неё.

— Пронесло, — выдохнул Бахтеяров, опуская лук, который держал наготове с той самой минуты, как заметил всадников. — Числом не вышли, вот и не рискнули. Малый то был разъезд, разведка ихняя — большая ватага небось где-то поблизости хоронится, да только на такую силу, как наша, они, видать, не сговаривались нападать. Одначе ночевать здесь, боярин, я бы не советовал — версты через три погост будет, тамошний дьячок с малой дружиной хоть какой-никакой, а всё ж защитой сможет послужить, коли что.

Ночь в упомянутом погосте прошла спокойно, хотя и не без выставленных на всю ночь караулов — предосторожность, которую Дмитрий, наученный горьким опытом засады под Вагой, отныне полагал необходимой при всяком ночлеге в этих неспокойных краях, сколь бы мирным ни казалось на первый взгляд само селение. Оставшиеся два дня пути прошли без новых тревог: обоз, миновав ещё несколько небольших деревень и одну переправу через скованную льдом, но всё ещё внушавшую опасения своей толщиной реку, где Бахтеяров лично, с шестом в руках, промерял прочность льда перед тем, как пустить по нему тяжело гружённые сани, приближался наконец к цели своего пути — и по мере того, как леса вокруг дороги редели, сменяясь всё более обжитыми, распаханными по-летнему местами, а сами деревни попадались всё чаще и выглядели всё зажиточнее, Дмитрий чувствовал, как в самом воздухе меняется что-то неуловимое, предвещающее близость большого, значимого города.

На исходе пятого дня, когда солнце, клонясь к закату, окрасило снежные поля в тот же розовато-лиловый оттенок, что видел Дмитрий по пути в Холмогоры, дорога взошла на очередной, чуть более высокий, чем прежние, увал — и внизу, за пологим спуском, за широкой, скованной льдом лентой большой реки, открылся вид, заставивший даже невозмутимого Хатту невольно натянуть поводья.

— Волга, — произнёс Бахтеяров с той гордостью, с какой всякий русский человек произносил и произносит по сей день это имя, — а вон и Ярославль сам, боярин. Почитай, добрались.

Город, открывшийся взгляду с этой возвышенности, был не чета ни молодому Архангельску, ни разорённой ещё Вологде, ни даже почтенным, но провинциальным Холмогорам: за высокими, увенчанными многочисленными башнями земляными валами и рублеными стенами кремля — «Рубленого города», как называли его, по объяснению Бахтеярова, сами жители, — теснились десятки, если не сотни церковных маковок, золочёных и просто крытых лемехом( кровельная черепица из дерева, представляющая собой небольшие изогнутые дощечки, вытесанные вручную), среди которых выделялась своей мощью и обширностью белокаменная громада Спасо-Преображенского монастыря, чьи стены и башни, обнесённые собственным, отдельным от городского валом, походили скорее на настоящую крепость, чем на обитель. За кремлём, вдоль обоих берегов Волги, тянулись обширные посады, где даже издали различались не только привычные уже деревянные постройки, но и немалое число каменных палат — редкость, каковой не мог похвастать ни один из виденных прежде Дмитрием северных городов, — а сама Волга, широкая, скованная у берегов крепким уже льдом, но темневшая на середине руслом ещё не замёрзшей стремнины, поразила его воображение куда сильнее, чем поразила прежде и морская гладь Белого моря: не потому, что была шире или величественнее, а потому, что в самом звучании этого имени, знакомого ему с детства по школьным урокам географии и старым песням, слышалось нечто, связывавшее его нынешнее, полусказочное существование с той далёкой, полузабытой жизнью, что осталась за гранью памяти прежде, чем шторм выбросил его на чужой берег иного времени.

— Вот это город, Дзимитори-доно, — произнёс Сирокани, разглядывая открывшуюся панораму с тем же благоговейным, почти детским восторгом, с каким разглядывал прежде и Архангельск, и Холмогоры, но теперь к этому восторгу примешивалось и нечто новое — невольное сравнение с виденными им прежде городами Ямато. — Больше Осаки, пожалуй, не будет, но и не меньше иного крупного удела. Неужто и вправду это простой торговый город, а не столица?

— Здесь всё ещё не столица, юноша, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как против воли в груди его теснится странное, тёплое волнение при виде этого богатого, полного жизни города, — но город этот, если верить рассказам воеводы Ивана Никитича в Холмогорах, сыграл не так давно роль почти столичную: именно отсюда, из Ярославля, шло не так давно освобождение всей земли от разорителей, здесь стояло земское войско, а совсем недавно, всего минувшей весной, здесь же держал путь к московскому трону и сам новоизбранный государь.

Хатта, слушавший этот разговор с обычным своим сдержанным вниманием, оглядел мощные валы и башни ярославского кремля взглядом человека, привыкшего оценивать всякую крепость прежде всего с точки зрения её обороноспособности, и заметил не без одобрения:

— Вот здесь, по крайней мере, о защите позаботились не в пример прежним деревенькам, Дзимитори-доно. Такие стены и такой ров не всякий враг с налёта возьмёт.

К самому городу, до которого от места последнего привала оставалось не более двух часов пути, обоз подошёл уже в глубоких вечерних сумерках, когда над крышами посада заструились сотни печных дымков, а редкие огни свечей замерцали в слюдяных да бычьих окнах немногих богатых изб. Известие о приближении посольства, отправленное Бахтеяровым вперёд с гонцом ещё накануне, у последнего перед городом постоялого двора, успело, судя по всему, дойти до воеводского двора заблаговременно: у самой городской заставы, освещённой чадящими смоляными факелами, обоз встретил конный отряд из десятка ярославских стрельцов в добротных, явно не по-вологодски справных кафтанах, во главе с молодым, расторопным сыном боярским, назвавшимся Фёдором Оладьиным и объявившим с той церемонной торжественностью, что выдавала долгую, специально подготовленную к этому случаю речь, что окольничий и воевода Семён Васильевич Головин ожидает высокого гостя в своих палатах и велел проводить посольство до самого кремля с надлежащими почестями.

Проезд через посад, а затем и через сам «Рубленый город» — так называли ярославцы старую, укреплённую валом часть города, — превратился для Дмитрия и его дружины в подлинное шествие, куда более многолюдное, чем всё, виденное ими прежде: весть о невиданных чужеземных воинах, судя по всему, успела разлететься по городу быстрее, чем сам обоз достиг его окраин, и улицы, несмотря на поздний час и трескучий мороз, были полны любопытствующего, толпящегося у самой дороги народа. Дмитрий, привыкший уже к подобному вниманию по прежним городам, всё же не мог не отметить разительную перемену в самом характере этого любопытства: если в Архангельске и Холмогорах толпа взирала на них по большей части с суеверным, почти испуганным изумлением, то здесь, в куда более обжитом и повидавшем виды городе, недавно принимавшем в своих стенах и польских интервентов, и земское войско, и самого нового государя, любопытство горожан было более деловитым, более осведомлённым — то и дело из толпы долетали до слуха слова вроде «японские послы» или даже «царёвы гости», из чего следовало, что слух о цели их путешествия успел, вопреки всем ожиданиям, опередить их самих на добрую сотню вёрст.

Воеводский двор, к которому подъехал наконец обоз, представлял собой обширные каменные и деревянные палаты, куда более пышные, чем всё виденное Дмитрием на его пути от самого Архангельска, — и на высоком, обнесённом резными перилами крыльце, освещённом уже целой шеренгой факелов, ожидал сам хозяин: Семён Васильевич Головин, мужчина лет тридцати пяти, статный, в богатой, шитой серебром шубе поверх узорчатого кафтана, с тем открытым, привыкшим повелевать взглядом, что выдавал в нём не столько провинциального воеводу, сколько человека, уже искушённого в делах большой, столичной политики. Рядом с ним, чуть поодаль, толпилась многочисленная свита — дьяки, дворяне, духовные лица в чёрных рясах, среди которых выделялся своим саном и осанистой важностью настоятель одного из ярославских монастырей, — и весь этот двор, при появлении из саней сначала Хатты, за ним прочих воинов в чёрных лакированных доспехах, и, наконец, самого Дмитрия, застыл на мгновение в том же почтительном, хотя и куда менее испуганном, чем в прежних городах, молчании.

— Милости прошу, боярин, — произнёс Головин, первым нарушив паузу и сходя навстречу гостю с крыльца тем размеренным, полным достоинства шагом, что подобал человеку его положения. — Весть о посольстве твоём донёс мне ещё вчера гонец из Вологды, а Пётр Иванович в грамоте своей просил принять тебя со всем возможным радушием — и я, признаться, ждал этой встречи с немалым любопытством, ибо о делах твоих наслышан уже не только по здешним слухам. Не побрезгуй, боярин, скромным нашим гостеприимством — а после отдыха потолкуем и о деле, что тебя в эти края привело, и о том, как половчее да поскорее домчать тебя до самой Москвы, покуда государь ещё не позабыл о том, кого ему обещали привезти с далёкого Студёного моря.

Дмитрий, отвечая на это приветствие с той же смесью старинной книжной торжественности и живой, современной ему речи, к какой прибегал уже во всех прежних встречах, коротко поблагодарил воеводу за радушный приём и упомянул, не без некоторой доли расчётливой прямоты, о нападении под Вагой и о том уроне, что понесла его дружина, — известие, выслушанное Головиным с тем же помрачневшим вниманием, что и прежде Селифонтовым, и завершившееся коротким, но твёрдым обещанием снарядить дальше до Москвы охрану не в пример прежней — «не десяток, а полсотни добрых конных, да ещё и своего человека пошлю наперёд, дабы в Москве знали заранее о вашем прибытии и подготовили встречу, достойную посольства государева уровня».

Вечер того дня, проведённый в просторной, ярко освещённой множеством свечей воеводской горнице, показался Дмитрию едва ли не самым пышным приёмом за всё время его путешествия по этой земле: столы ломились от блюд, каких не видел он даже в Холмогорах, — тут были и осетрина заливная, и снова лебеди жареные, украшенные по обычаю собственным опереньем, и традиционные всевозможные пироги, и заморские, диковинные для этих широт фрукты в патоке, привезённые, по объяснению самого Головина, ещё до Смуты голландскими купцами и хранившиеся с тех пор в ледниках как редкость особого случая, — а сам воевода, разливая гостю хмельной мёд, не уставал расспрашивать его то о самом посольстве, то о нравах и обычаях далёкой Японии, то, наконец, о самом сражении под Вагой, слушая ответы с тем цепким, запоминающим всякую деталь вниманием человека, для которого подобные сведения могли впоследствии оказаться не бесполезными в делах государственной службы.

Уже глубокой ночью, когда большая часть гостей разошлась, а сам Дмитрий, утомлённый долгим переходом и не менее долгим застольем, готовился наконец отойти ко сну в отведённых ему покоях, Головин, задержав его на минуту у дверей горницы, произнёс тем низким тоном, каким говорят обыкновенно о вещах, не предназначенных для лишних ушей:

— Ты уж прости, боярин, что докучаю на ночь глядя, да токмо знай: путь твой отсюда до Москвы, хоть и короче всего пройденного, но лежит уже ближе к тем местам, где ещё не так давно бесчинствовали и литва, и казаки Заруцкого, и всякий иной лихой люд, — а по весне, сказывают, паны Лисовского вновь зашевелились у наших рубежей. Я дам тебе провожатых, каких смогу, да грамоты во все города по пути, но и ты сам, я вижу, человек уже бывалый — так что упреждаю не из недоверия к твоей осторожности, а токмо из желания, чтоб путь твой, начатый столь достойно, столь же достойно и завершился — в самой Москве, пред очами государя, а не в каком-нибудь безвестном сугробе на большой дороге.

Дмитрий, поблагодарив воеводу за прямоту и за заботу, ответил, что готов принять любую осторожность, какую подскажет ему многоопытный хозяин, — и, оставшись наконец один в отведённой ему тёплой, натопленной горнице, долго лежал без сна, глядя на пляшущие по бревенчатому потолку отсветы затухающей свечи и думая о том, что путь его, завершившийся сегодня в этом богатом, повидавшем и славу, и разорение волжском городе, стал ещё одной ступенью на той долгой, петляющей дороге, что вела его через чужие страны и две вовсе разные жизни, — а теперь туда, где ждала его последняя и, быть может, самая важная встреча: с царским троном древней Москвы, вживую увидеть того, кто после войдёт в аналы истории, о том кого в 20–21 веке школьники будут изучать по учебникам истории.

Предыдущая главаГлава 15 из 35Следующая глава