К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 14 Красный снег
40%
Глава 14 Красный снег
14

«Самый опасный путь — тот, что долго кажется лёгким: он лишает нас страха именно тогда, когда он нужнее всего».

Утро выдалось безветренным и настолько морозным, что дым из воеводского двора поднимался в белёсое ещё небо ровным, будто нарисованным столбом, и Дмитрий, спускаясь по резному крыльцу с тяжёлой после вчерашнего застолья головой, невольно залюбовался этой неподвижной, почти нарисованной картиной — покуда взгляд его не упал на выстроившийся у ворот новый отряд, приданный ему Иваном Никитичем в дорогу. Полтора десятка стрельцов в тех же долгополых серых кафтанах, что охраняли накануне воеводское крыльцо, стояли редким строем подле трёх дополнительных розвальней с припасами и фуражом, а во главе их — невысокий, широкоплечий десятник с рыжей, коротко стриженной бородой, назвавшийся Акимом, — придирчиво осматривал упряжь, будто именно от крепости той или иной шлеи зависела теперь судьба всего посольства. Гонец, о котором говорил накануне воевода, ускакал в Вологду ещё затемно, за добрых два часа до общего подъёма, — Дмитрий видел из окна своей горницы, как одинокий всадник, пригнувшись к гриве, растворился в предрассветных сумерках, унося с собой весть о диковинном после и наказ тамошнему воеводе готовить достойную встречу.

— Путь неблизкий, боярин, — сказал Аким, подходя к Дмитрию с той же смесью почтительности и настороженного любопытства, что читалась накануне во взглядах всей дворни. — До Вологды, коли Бог даст погоду да не увязнем нигде на переправах, дён за пять доберёмся, а то и за шесть — смотря как лёд на Ваге встанет. Первый день до Емецка, там заночуем у знакомого мне головы, после — на Шенкурск, а уж от Шенкурска дорога торная, санная, до самой Вологды особых затей не будет.

Обоз тронулся в путь, едва солнце, поднявшееся над лесом уже привычным для этих широт скупым, низким светом, тронуло позолотой маковки холмогорских церквей, и Дмитрий, оглянувшись напоследок на город, где провёл едва ли не самую удивительную ночь с самого своего появления в этом веке, почувствовал ту особую лёгкую грусть расставания, что настигает всякого путника, покидающего место, где его приняли с неожиданным, незаслуженным ещё теплом.

Дорога, ведшая теперь не вдоль широкой, уже схватывавшейся льдом Двины, а всё дальше вглубь материка, к верховьям Ваги, оказалась совсем иной, нежели прежний, людный тракт меж Архангельском и Холмогорами: селения встречались реже, лес подступал к самой колее плотной, тёмной стеной нетронутой ещё вырубками тайги, а санный путь, накатанный, впрочем, достаточно надёжно, то нырял в узкие, петлявшие меж высоких сугробов лощины, то выбирался на открытые, продуваемые всеми ветрами поля, где позёмка гнала по насту сухую, колючую снежную пыль. Дмитрий, кутаясь в медвежью шкуру и по-прежнему не в силах справиться с тем детским, жадным любопытством, что владело им от самого Архангельска, разглядывал теперь заснеженные ели, чьи лапы, отягощённые толстыми шапками снега, склонялись порой до самой земли, образуя над дорогой подобие белых сводчатых арок, — зрелище, каким не могла похвастаться ни одна из виденных им прежде японских зимних гравюр, при всей их прославленной утончённости. Хатта, ехавший в соседних санях, признался как-то на одном из привалов, что снег в этих краях, по его разумению, не идёт ни в какое сравнение со снегом Хоккайдо, что доводилось ему видеть в юности, — здешний снег, суше и легче, скрипел под полозьями иначе, с той особой звонкой, почти музыкальной нотой, что рождается лишь при самых крепких морозах.

Крестьяне в редких попадавшихся селениях — Ракула, Хаврогоры, ещё несколько погостов, чьих названий Дмитрий уже не пытался удерживать в памяти, — встречали процессию с той же смесью суеверного страха и неутолимого любопытства, что и повсюду прежде, а в одной особенно бедной, всего в десяток дворов, деревеньке древняя, беззубая уже старуха, завидев из-за плетня чужеземных воинов в лакированных доспехах, истово закрестилась и запричитала что-то о конце света и антихристовых слугах — причитание, вызвавшее у молодого Акима с трудом сдерживаемую улыбку, тотчас, впрочем, согнанную с лица суровым взглядом старших стрельцов. Ночлеги в Емецке и позже, за Вагой, в самом Шенкурске — городке хоть и меньшем, но по-своему опрятном, с деревянным острогом и торговой площадью, где даже среди зимы бойко шёл торг мороженой рыбой да пушниной, — прошли без особых происшествий, если не считать того же неподдельного изумления местных голов и старост, принимавших посольство по грамоте холмогорского воеводы с той же поспешной, растерянной хлебосольностью, что и сам Иван Никитич.

Именно в Шенкурске, на третий вечер пути, покуда Дмитрий с Хаттой и Акимом сидели за скромной вечерней трапезой в горнице тамошнего земского старосты, и произошёл тот незначительный на первый взгляд разговор, что после аукнется столь тяжело. К избе, где остановился обоз, подошёл поздним вечером один из холмогорских возчиков, нанятых ещё воеводой для перевозки поклажи, — не отпущенный по причине хвори одной из лошадей и вынужденный теперь нагонять посольство отдельно, — отведя в сторону старосту, о чём-то долго и вполголоса с ним переговаривался, поминутно оглядываясь на освещённые окна избы. Дмитрий, не слышавший этого разговора и не придавший ему тогда никакого значения, лишь много позже, из скупых обмолвок Акима, узнает, что возчик этот, разгорячённый выпитой в дороге брагой, не удержался ещё в Холмогорах поделиться с постояльцами придорожного кабака слухом, гулявшим по всему двору воеводы: будто едет с востока некий небывалый посол, а везёт он с собой не то полные сундуки серебра, не то диковинные заморские сокровища самому царю в подарок, — слух, что, минуя десяток пересказчиков и обрастая по дороге всё новыми и новыми подробностями, достиг в конце концов и тех ушей, для которых подобная весть была куда ценнее любого золота: ушей людей, что зимовали не в тёплых избах, а в потаённых лесных станах меж Вагой и верховьями Сухоны.

То были остатки тех самых разбойных ватаг, о которых предупреждали Дмитрия ещё в Архангельске и о которых с такой тревогой говорил Фрол, поглядывая на недостроенный холмогорский острог: осколки распавшихся после Земского собора казацких таборов, беглые холопы, не пожелавшие возвращаться под ярмо прежних господ, дезертиры из разбитых под Москвой литовских хоругвей, а с ними — и татарская вольница, забредшая на север вслед за разорёнными южными кочевьями, и даже двое-трое беглых немецких рейтаров, потерявших нанимателя ещё в дни осады столицы. Именно эта пёстрая, спаянная лишь общей нуждой да общим отчаянием шайка, числом до полусотни человек, промышлявшая всю осень мелким грабежом обозов да разорением одиноких хуторов и не брезговавшая, по слухам, тем же ремеслом, что привело минувшим сентябрём к разорению самой Вологды, теперь, прослышав о богатом после, деятельно готовилась к делу, какое иным из них, битым и травленым не раз, показалось бы прежде безрассудством: напасть не на купеческий обоз, а на посольство, охраняемое государевыми стрельцами.

Атаман этой шайки, беглый донской казак по прозванию Нечай, потерявший левый глаз ещё под Клушином и оттого носивший на лбу чёрную повязку, что придавала его и без того хищному лицу вид особенно зловещий, рассудил дело по-своему трезво: стрельцов, сколько бы их ни было, следовало отсечь и истребить первыми, отдельно, покуда те не успели сомкнуться с посольским обозом плотным заслоном, — а уж после, оставшись без прикрытия, чужеземные воины, сколь бы диковинны ни были их доспехи, представлялись Нечаю лёгкой добычей: не более десятка мечников супротив полусотни лихих людей, вооружённых чем попало, но привычных к разбойному ремеслу, как иной пахарь привычен к сохе.

Место для засады выбрали с той же трезвой расчётливостью: узкий, стиснутый с обеих сторон густым ельником участок дороги в дне пути от Шенкурска, там, где санный путь, обходя незамерзающий доныне участок болотистой речки, сужался настолько, что двум встречным саням едва удавалось разъехаться, а высокий, наметённый по обочинам снег превращал этот участок в подобие узкого, глухого коридора, из которого нельзя было ни развернуться, ни свернуть в сторону.

На пятый день пути, когда обоз, миновав Шенкурск, вступил уже в эти глухие, малолюдные места, ведущий его Аким, ехавший чуть впереди основного отряда, первым заметил у самой дороги странную картину: одинокие сани, опрокинутые в снег, а подле них — раненого, как показалось издали, мужика, слабо шевелившегося и стонавшего на всю округу. Десятник, не заподозрив подвоха — мало ли какая беда могла приключиться с одиноким путником в такой глуши, — послал вперёд четверых стрельцов проверить, не нужна ли помощь, а сам, придержав коня, поджидал их у своих саней. Едва передовые стрельцы приблизились к опрокинутым саням на расстояние оклика, из плотной стены ельника по обе стороны дороги ударил нестройный, но кучный залп — самопалы и немногочисленные пищали, что имелись у разбойников, ударили разом, — двое из четверых стрельцов упали замертво прежде, чем успели схватиться за бердыши, а третий, раненый в плечо, рухнул в снег, силясь дотянуться до сабли онемевшей рукой.

То, что последовало дальше, заняло не более четверти часа, но для оставшихся в живых стрельцов растянулось, должно быть, в подобие вечности: из леса, с криком, более похожим на волчий вой, чем на человеческий голос, высыпала добрая половина разбойничьей ватаги, отсекая передовой отряд от основного обоза наваленными поперёк дороги срубленными загодя елями, а остальные стрельцы, зажатые в узком коридоре меж высоких сугробов, лишённые возможности ни развернуть коней, ни выстроиться для достойного отпора, гибли один за другим под градом стрел и пистольных выстрелов, — Аким, единственный из всего передового отряда сумевший развернуть коня и уйти назад, к основному обозу, доберётся до саней Дмитрия с лицом, залитым чужой кровью, и криком, что ещё долго будет звучать в ушах Дмитрия: «Засада, боярин! Стрельцов бьют!»

Но едва этот крик долетел до слуха Дмитрия, как основной обоз оказался атакован и сам: вторая, большая часть разбойничьей шайки, до того таившаяся южнее, в редколесье по другую сторону дороги, ударила по саням посольства сразу с двух сторон — с тем расчётом, чтобы не дать самураям ни времени, ни пространства для правильного, привычного им строя.

Зрелище нападавших, представшее в этот миг взору Дмитрия, поразило его своей мрачной, пёстрой театральностью, вовсе неуместной, казалось бы, для смертельной схватки: люди эти, бежавшие теперь к саням с воем и улюлюканьем, были одеты кто во что горазд — иные в потрёпанные, некогда добротные кафтаны польского покроя, отороченные вытертым уже мехом, иные в грубые крестьянские тулупы нараспашку, не по разбойничьему обыкновению спрятанные под них панцири лишь у немногих счастливцев; головы большинства покрывали лохматые малахаи да треухи, но у двоих-троих, явно из бывших литовских рейтаров, поблёскивали в скудном зимнем свете круглые, потерявшие уже прежний лоск шишаки; ноги были обёрнуты в грубые онучи да звериные шкуры, перехваченные бечёвкой поверх стоптанных сапог, а у иных — и вовсе в лапти, что казалось Дмитрию, зрелищем едва ли не жалким, когда бы не сабли, кистени да рогатины, которыми эти оборванцы владели, как показала следующая же минута, с пугающей, наработанной годами лихолетья сноровкой. Один из нападавших, чернобородый, с бритой по татарскому обычаю головой, размахивал изогнутой саблей на манер, вовсе не похожий на европейское фехтование, — Дмитрий успел заметить это боковым зрением прежде, чем сам оказался вовлечён в свалку, — а другой, рыжий, огромного роста детина в распахнутом на груди тулупе, невзирая на мороз, шёл на сани с обычным русским топором, занесённым над головой с той же лёгкостью, с какой иной дровосек заносит его над колодой.

Хатта, распознав опасность на мгновение раньше прочих — то ли по слуху, изощрённому годами походной жизни, то ли по одному лишь звериному чутью старого воина, — не успел ещё выкрикнуть команду, как воины его действуя с той слаженностью, что рождается лишь долгими годами совместной службы, уже соскакивали с саней, обнажая катаны и выстраиваясь плотным полукольцом вкруг возка своего господина, — построение, отрабатывавшееся ими не раз на палубе «Северной Звезды» на случай пиратского абордажа, но применённое теперь впервые в настоящем, а не учебном бою. Сирокани, оказавшийся ближе прочих к переднему возку, первым скрестил клинок с наскочившим на него разбойником в польском кафтане и одним движением, коротким и почти небрежным на вид, отсёк тому кисть вместе с занесённой уже саблей — движение, исторгнувшее из горла разбойника не крик боли, но скорее сдавленный, изумлённый хрип человека, вовсе не ожидавшего от чужеземного клинка подобной остроты.

Дмитрий, всё это время остававшийся, по замыслу своей охраны, под защитой сомкнутого кольца воинов, глубоко в санях, где по обыкновению самурайской тактики полагалось укрываться охраняемому господину, чувствовал, однако, как кровь его, впервые за много лет вновь ощутившая настоящую, не учебную опасность, вскипает тем же горячим, почти забытым уже чувством, что владело им когда-то в первых его сражениях на стороне Огосё, — и рука его, помнившая всякий приём, вбитый в неё бесчисленными часами тренировок под суровым взглядом старого сэнсэя, сама потянулась к рукояти катаны прежде, чем разум успел до конца взвесить благоразумие подобного поступка.

— Дзимитори-доно, оставайтесь в санях! — выкрикнул Хатта, заметив движение своего господина, но Дмитрий, уже откинувший медвежью полость и ступивший в глубокий, по колено, снег обочины, лишь коротко качнул головой.

— Довольно я уже насиделся в тени чужих клинков, — отвечал он на своём привычном уже японском, обнажая катану тем плавным, отработанным до полного автоматизма движением, что зовётся иайдзюцу — искусством мгновенного выхватывания меча из ножен с одновременным разящим ударом, — движением, что он повторял тысячи раз на пустом плацу в Эдо, но не применял ещё ни разу в бою, где на кону стояла настоящая, не постановочная кровь.

Первый из разбойников, набежавший на Дмитрия сбоку с занесённым кистенём, так и не успел довершить замах: клинок катаны, описав короткую, стремительную дугу, вошёл наискось под рёбра нападавшего тем ударом, что в школе его сэнсэя звался кэсагири — «срезающий монашескую рясу», в память о старинном приёме, каким рубили некогда странствующих монахов-разбойников, скрывавших под рясой оружие, — и разбойник, роняя кистень, рухнул в снег, даже не успев осознать, отчего вдруг вся сила разом покинула его тело. Второй, тот самый рыжий детина с топором, оказался противником более серьёзным: удар его, обрушенный со всей мощью грузного тела, Дмитрий парировал не мечом впрямую, что грозило бы сломать клинок о грубое лезвие топора, а скользящим, отводящим движением, известным как ука-наги — «плывущая ива», позволяющим клинку соскользнуть вдоль вражеского оружия, отводя его силу в сторону, — и тотчас же, воспользовавшись мгновением, когда детина, потеряв равновесие от собственного неудавшегося замаха, на долю секунды раскрылся, нанёс завершающий, короткий укол в основание шеи, там, где не спасал уже никакой распахнутый на морозе тулуп.

Дружина, воодушевлённая, казалось, самим зрелищем сражающегося плечом к плечу с ними хатамото, билась в это время с той яростной, слаженной свирепостью, что заставила даже видавшего виды атамана Нечая, наблюдавшего за схваткой чуть поодаль, у кромки леса, впервые за многие годы своего разбойничьего ремесла ощутить нечто похожее на неподдельный страх: воины эти, числом не более десятка, двигались меж наседавших на них разбойников не толпой, а слаженным, будто единым организмом строем, прикрывая спины друг другу с той отточенной, годами муштры выверенной точностью, что превращала каждый их удар в смертоносный, редко пропадавший втуне выпад, — один из самураев, чьё имя Дмитрий в горячке схватки не сразу и вспомнил, — Дзюро, — единым движением заколол разом двух наседавших на него с копьями крестьян-беглецов, развернувшись меж их выпадами с той акробатической лёгкостью, что заставила ближайших разбойников на миг замереть в суеверном ужасе, прежде чем ужас этот сменился паническим бегством.

Нечай, повидавший на своём веку не одну кровавую сшибку и умевший безошибочно распознавать переломный момент всякого боя, понял это первым: не более чем за четверть часа его полусотня потеряла не менее полутора десятков человек убитыми и вдвое больше — ранеными, тогда как чужеземные воины, невзирая на первоначальный численный перевес нападавших, продолжали удерживать своё плотное, неприступное кольцо вкруг саней посла, — и когда один из его есаулов, раненный в бедро, с воплем повалился прямо у ног Нечая, тот, оценив дело как окончательно проигранное, первым выкрикнул команду к отступлению, какую сам же прежде не чаял отдавать так скоро.

Оставшиеся в живых разбойники, бросая убитых и раненых прямо на снегу, уже успевшем окраситься в тот особый, страшный своей яркостью алый цвет, что бывает лишь на белом фоне, с воем и причитаниями хлынули назад, в спасительную густоту ельника, — самураи же, повинуясь короткому окрику Хатты, не бросились преследовать бегущих, сохраняя строй у саней своего господина ещё добрую минуту, покуда не убедились окончательно, что нападение не повторится с какой-либо иной, доселе не показавшейся стороны.

— Добить раненых, — распорядился Хатта, оглядев поле короткой, но страшной схватки, — да не оставлять за спиной ни одного живого врага, что после мог бы ударить нам вслед.

Приказ этот был исполнен без всякого промедления и без всякого видимого сострадания: те из разбойников, что остались лежать на снегу, ещё живые, но неспособные уже подняться и бежать, были один за другим обезглавлены короткими, скупыми ударами, — расправа, показавшаяся бы иному европейцу излишне жестокой, но вполне обыденная для воинского обычая, знавшего лишь два состояния поверженного врага: смерть либо плен на условиях победителя, но никак не милосердие к оставленному на поле боя противнику, что назавтра вновь мог взяться за оружие.

Дмитрий, отерев клинок катаны от крови скупым, профессиональным движением, обвёл взглядом место схватки, и радость от одержанной победы, ещё секунду назад горячившая ему кровь, сменилась вдруг тяжёлым, холодным чувством потери: трое из его воинов остались лежать на этом обагрённом снегу, — двое, пронзённые самопальными пулями ещё в первые мгновения схватки, третий же, немолодой уже Кэнносукэ, принял смерть от пики одного из литовских рейтаров, но и умирая, не выпустил из руки катаны, успев прежде нанести своему убийце ответный, смертельный уже удар, — обстоятельство, которое Хатта, склонившись над телом павшего товарища, отметил с той суровой, скупой на слова гордостью, с какой самурай отмечает достойную смерть собрата по оружию. Ещё четверо получили раны, по счастью, неглубокие — порезы да ушибы, не требовавшие немедленной помощи лекаря, — и лишь один, молодой Такэда, раненный стрелой в предплечье, морщился, покуда товарищи наскоро перевязывали его рану чистой холстиной, найденной в обозных сундуках.

— Дзимитори-доно, вы не ранены? — спросил Хатта, подступив к своему господину с тем видом озабоченной, едва сдерживаемой тревоги, что редко позволял себе показывать открыто.

— Цел, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как дрожь, унявшаяся было в разгар самого боя, вновь пробегает по его рукам теперь, когда опасность миновала. — А вот они — нет.

Он подошёл к телам павших воинов и долго стоял над ними в молчании, рядом с ним Хатта, сняв свой шлем и обнажив голову перед телами павших, произнёс короткую молитву — ту самую, что читают самураи над павшими товарищами, когда нет времени на долгие церемонии. Прочие воины, занимались прочими неотложными делами: перевязывали раненых, ловили разбежавшихся от испуга обозных лошадей, осматривали разбитые в свалке сани. Наконец, Дмитрий обернулся к Хатте и распорядился тем тоном, что не терпел уже никаких возражений:

— Оружие павших — катаны, вакидзаси, всё, что было при них, — забрать бережно и хранить как святыню, покуда не вернёмся в Эдо. Оно должно быть передано семьям с надлежащими почестями: эти воины умерли, сражаясь, как подобает самураю, — не выпустив клинка из рук до последнего вздоха. Тела же — обмыть здесь, как позволят обстоятельства, и похоронить с обрядом, какой мы можем позволить себе в этой чужой земле, отметив место захоронения так, чтобы после можно было вернуться и перенести прах на родину, коли то будет угодно их семьям.

Что же до Акима и оставшихся стрельцов — из полутора десятков, отправленных с обозом воеводой Мещерским, в живых остался сам Аким да ещё трое, укрывшихся за поваленными санями и отбившихся до подхода самураев; прочие полегли все до единого в том узком, гибельном коридоре меж сугробами, где застигла их первая, самая страшная минута засады. Аким, потерявший в бою половину своих людей и всё ещё не оправившийся от пережитого, стоял поодаль, комкая в руках шапку и не решаясь, казалось, поднять взгляд на Дмитрия, — покуда тот сам не подошёл к нему.

— Не твоя вина, десятник, — сказал Дмитрий, положив руку на плечо стрельца тем жестом, что, вероятно, показался бы неуместным при дворе московского государя, но здесь, среди истекающего кровью снега, был единственно верным. — Засаду устроили умело, и никто на твоём месте не уберёгся бы от первого удара. Дорогу до Вологды ты знаешь — вот что важно теперь.

Аким, подняв наконец глаза, поспешно закивал, и в этом кивке было куда больше благодарности, чем позволяли выразить словами его пересохшие от пережитого потрясения губы.

Оставшийся путь до Вологды — а до неё, по расчётам самого же Акима, оставалось теперь не более двух дней пути, — обоз преодолел уже без остановок на долгий отдых, торопясь оставить позади место, обагрённое кровью, и опасаясь, не сколотит ли разбитый, но не до конца истреблённый Нечай новую, более осторожную попытку нападения из засады где-либо ещё дальше по тракту, — опасение, к счастью, не оправдавшееся: то ли весть о разгроме успела достичь и других разбойных ватаг, отбив у них всякую охоту искушать судьбу, то ли самому Нечаю, потерявшему в этой стычке большую часть своих людей, достало уже пережитого страха на всю оставшуюся зиму.

К вечеру второго дня после сражения, когда низкое зимнее солнце уже клонилось к закату, окрашивая заснеженные поля в тот же розовато-лиловый оттенок, что видел Дмитрий на подходе к Холмогорам, впереди, на пологом берегу реки Вологды, показался наконец город, вид которого поразил Дмитрия совсем иначе, нежели вид Холмогор: там, где над бревенчатыми крышами прежнего города вздымался ровный, обжитой строй куполов и колоколен, здесь взгляд то и дело натыкался на чёрные, обугленные остовы сгоревших изб, перемежавшиеся свежим, ещё не потемневшим срубом новых построек, — следы того самого разорения, о котором вскользь упоминал ещё Фрол в Холмогорах: минувшей осенью город был разграблен и выжжен налетевшей с юга шайкой литовских да казацких воровских людей, и хотя минуло с той поры уже более полугода, раны эти, различимые даже издали, ещё далеко не затянулись. Каменный кремль — вернее, лишь часть его стен, возведённых ещё при царе Иване Грозном, что мечтал, по местному преданию, сделать Вологду новой столицей своей опричнины, — уцелел, хотя и он нёс на себе следы недавнего огня в виде тёмных подпалин на белом камне, а вкруг него уже вовсю кипела спешная, зимняя ещё работа по восстановлению сгоревших посадских слобод: стучали топоры, дымились времянки, обоз за обозом свозили к городу свежий, ещё пахнущий смолой лес.

У самых въездных ворот, обнесённых свежепоставленным тыном, сани посольства были остановлены караулом стрельцов, уже, впрочем, предупреждённых прискакавшим накануне холмогорским гонцом о скором прибытии диковинного посольства, — и весть о том, что чужеземные гости явились не с миром и порожняком, а обагрённые собственной и чужой кровью, разнеслась по немногочисленной пока ещё воротной страже быстрее, чем сам обоз успел втянуться в городские улицы: вид израненных стрельцов, окровавленных саней и хмурых, суровых лиц самурайских воинов, чьи лакированные доспехи носили теперь свежие следы недавней сечи, произвёл на караульных впечатление куда более тревожное, чем произвело бы простое диво заморских одежд и оружия.

Вологодский воевода, стольник Пётр Иванович Селифонтов, назначенный в город лишь минувшей зимой, после того как прежнее воеводское правление, по общему нареканию, «пропило» Вологду в руки разорителей, — человек ещё не старый, но измождённый, казалось, самими заботами о едва оправляющемся от разгрома городе, вышел встречать посольство лично, наскоро накинув на плечи шубу поверх домашнего кафтана, — и первый же взгляд его, брошенный на израненный обоз, сменился выражением тревоги куда более острой, нежели простое изумление, охватившее в своё время холмогорского воеводу.

— Что за напасть, гости дорогие? — воскликнул он, поспешая навстречу и оглядывая одни за другими окровавленные сани, перевязанные головы стрельцов и хмурые лица самураев. — Неужто и до вас та же нечисть добралась, что нам всю осень покою не давала?

Аким, выступив вперёд с той же виноватой поспешностью, с какой докладывал бы о собственном упущении, коротко поведал воеводе о засаде близ Ваги, о гибели большей части стрелецкого отряда и о том, как чужеземные воины отбили нападение, положив на месте не менее полутора десятков нападавших, — рассказ, выслушанный Селифонтовым с помрачневшим, каменным уже лицом человека, для которого весть о новой разбойной шайке, промышляющей теперь и на дальних подступах к его городу, была едва ли не худшей из всех возможных.

— Стало быть, недобитки Нечаевы, — произнёс он мрачно, узнав по описанию чёрной повязки на глазу атамана, о чьих бесчинствах доходили до него уже не первые слухи. — Ах ты, разбойная душа, третий уж месяц по округе рыщет, а изловить всё никак не выходит: сам как лис — уйдёт в самую чащу, где ни конному, ни санному ходу нет. Ну да теперь, коли пересчитал ему боярин зубы, может, поутихнет на время.

Он обернулся к Дмитрию, и суровость на лице его уступила место той же смущённой, растерянной почтительности, что владела прежде и Мещерским, — почтительности человека, не готового с ходу подобрать надлежащий чин для гостя, чьё звание не значилось ни в одной из знакомых ему приказных росписей.

— Ты уж прости, боярин, что не по чину встречаю — весть о тебе гонец принёс лишь давеча ночью, а мы тут сами, вишь, погорельцы ещё не в полную силу оправившиеся, — сказал Селифонтов, кланяясь тем не менее с надлежащей полнотой поклона. — Да токмо гость — он гость и есть, а раз ещё и кровью за дорогу заплатил, так тем паче встретим со всем радушием, каким богаты. Лекаря сейчас же пришлю раненым твоим, а после — милости прошу в мой двор, отогреться да отужинать, чем Бог послал, а уж после отдыха потолкуем и о деле, что тебя в наши края привело.

Пока в наскоро отремонтированной усадьбе воеводы спешно готовились к приёму неожиданных, но дорогих гостей, Дмитрия с дружиной разместили в гостевой избе. Эта просторная изба чудом уцелела во время осеннего пожара и теперь считалась чуть ли не лучшим жильём во всём городе.

Местный лекарь, немолодой уже травник из соседнего Спасо-Прилуцкого монастыря, спешно вызванный воеводским человеком, деловито осматривал и перевязывал раны как стрельцов, так и самураев, дивясь про себя странному, невиданному прежде устройству чужеземных доспехов, но не менее того — стойкости раненых воинов, переносивших боль с тем же невозмутимым, почти безучастным видом, с каким переносили бы её разве что самые бывалые ветераны здешних затяжных войн.

Ужин же в воеводской горнице, накрытый уже затемно, оказался хоть и скромнее холмогорского пиршества — сказывалось недавнее разорение, — но не менее сердечным: подавали жирные пироги с зайчатиной да с солёными грибами, дымящуюся гречневую кашу, копчёную рыбу, что уцелела, по счастью, в непострадавших от пожара амбарах, и всё тот же хмельной мёд, каким потчевал их в своё время Мещерский, а Селифонтов, разливая его по кубкам собственноручно, не удержался от расспросов о самом сражении, слушая рассказ Дмитрия — с тем же напряжённым, жадным вниманием, с каким слушал бы всякий военный человек рассказ о доблестной, хоть и кровавой победе.

— Полтора десятка иродов положили, стало быть, — произнёс воевода, покачивая головой не то с осуждением, не то с плохо скрываемым восхищением, — да ещё и своих троих потеряли, честь по чести, в бою, а не как трусы. Слышал я о воинском искусстве вашем, боярин, да не чаял увидеть тому такое скорое подтверждение. — Он помолчал, отпив из кубка, и продолжил уже иным, более озабоченным тоном: — А только знай, боярин: Нечай этот — не последняя такая шайка в здешних лесах. Земля наша, почитай, третий год не может отойти от смуты — где казаки воровские, где литва недобитая, где просто голытьба, что от голода да разорения в лес подалась, — всех разом не переловишь, сколь ни рассылай воевода стрельцов. Так что и дальше, покуда до Ярославля да до Москвы самой не доберётесь, гляди в оба, — я тебе, вестимо, дам провожатых понадёжнее прежних, да и грамоту к ярославскому воеводе напишу с наказом снарядить охрану посильнее, но зарекаться от новой напасти в наши смутные времена никому не пристало.

Дмитрий, выслушав это предостережение с той же трезвой, уже начавшей закаляться в нём готовностью принимать опасности этого века как должное, поблагодарил воеводу и коротко поведал о цели своего посольства — о грамотах сёгуна, о дарах для государя, о деле, ради которого предстояло ему теперь как можно скорее достичь Москвы, — рассказ, выслушанный Селифонтовым с тем же почтительным вниманием, что выказывал накануне и Мещерский, покуда за окнами воеводской горницы город, медленно погружался в морозную, настороженную ночь, а Дмитрий, чувствуя наконец накопившуюся за долгий и кровавый день усталость, думал о том, что путь его, начавшийся столь торжественно на архангельской пристани, обернулся теперь куда более суровым испытанием, чем рисовало ему воображение, — испытанием, которое, однако, он и его немногочисленная, но верная дружина выдержали так, как подобает выдерживать испытания тем, кто однажды избрал для себя путь воина.

Предыдущая главаГлава 14 из 35Следующая глава