К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 13 Воевода студеного края
37%
Глава 13 Воевода студеного края
13

«Дорога домой редко бывает прямой — чаще всего она петляет через земли чужих людей, что сами того не зная, держат в руках ключ от твоего возвращения».

Утро выдалось ясным и таким морозным, что даже привычные к северным зимам архангельские грузчики, спускавшиеся к пристани с первыми лучами низкого солнца, кутались в тулупы по самые брови; над рекой, ещё не вставшей окончательно, курился редкий пар, а снег на амбарных крышах отливал тем розоватым, зябким блеском, каким отливает он лишь в самые студёные утренники. Дмитрий, поднявшись затемно, отслужил про себя короткую молитву — не православную, которой так и не выучился, и не буддийскую, к которой так и не привык до конца, а ту особую, безымянную молитву путешественника, что просит у неведомых сил лишь одного: благополучного возвращения.

Потом вышел к дружине, выстроившейся на пристани в предрассветных сумерках для последнего перед разлукой смотра.

Десяток воинов, назначенных оставаться при кораблях, стояли отдельным, чуть поодаль от прочих строем, и Хатта, отступив на шаг, предоставил своему господину обратиться к ним напрямую — обычай, соблюдаемый неизменно перед всяким разделением дружины, сколь бы кратким оно ни было. Дмитрий обвёл взглядом знакомые лица, задержавшись на миг на каждом, а после заговорил тем ровным, лишённым всякой суетности тоном, каким подобало хатамото напутствовать вассалов, остающихся исполнять долг вдали от господина, — тоном, вовсе не похожим ни на приказ надсмотрщика, ни на увещевание доброго знакомого, но соединявшим в себе оба этих качества в той мере, в какой того требовал бусидо.

— Слушайте меня, — начал он, и голос его, хоть и негромкий, разнёсся в морозном воздухе с той отчётливостью, что рождается не силой лёгких, а внутренней собранностью говорящего. — Отныне и до самого моего возвращения вы более не просто дружина при своём господине — вы стражи чести дома, который я представляю в этой земле, и стражи имущества, что доверено нам Огосё и торговыми домами Ямато. Груз в трюмах этих кораблей — не просто шёлк да серебро: это лицо нашей страны перед этим народом, а лицо страны, единожды опозоренное небрежностью, не отмоешь и десятью годами последующей службы. Посему приказываю: беречь груз, как честь собственного клана, не смыкая глаз ни днём, ни ночью, пока сам я не вернусь снять с вас этот долг.

Он сделал короткую паузу, давая словам улечься, прежде чем продолжить — уже мягче, хотя строгости в голосе не убавилось.

— Знаю, что народ здешний любопытен без меры и что иные из местных, особенно из молодых да горячих, станут искать с вами ссоры — из озорства, или хмельной дури, — ибо так уж устроен всякий портовый люд что в Ямато, что здесь, на краю студёного моря. Приказываю: сносить любую дерзость с достоинством, не отвечать бранью на брань и не обнажать меч за на насмешку, если только не будет затронута прямая опасность жизни кого-либо из вас. Тот, кто ввяжется в ссору без крайней на то нужды и тем опозорит имя дома, коему служит, ответит предо мной по возвращении так, как отвечают за нарушение долга перед господином, — и вы знаете, сколь тяжек этот ответ. Капитанам Манну и Ротгирсу подчиняться во всём, что касается порядка на кораблях и в порту, — они старше вас годами странствий по чужим землям, и мудрость их в этом деле проверена не одним штормом.

Дзиннай, старший по возрасту и по опыту среди остающихся воинов, кому Дмитрий поручил накануне вечером роль их временного начальника, выступил вперёд и поклонился так низко, что край его лакированного нагрудника глухо стукнул о край наручей.

— Слово ваше исполним, Дзимитори-доно, как исполняли всегда, — произнёс он с той краткой твёрдостью, что не нуждалась в дальнейших заверениях. — Возвращайтесь скорее и с миром.

Дмитрий кивнул, удовлетворённый этим коротким ответом более, чем удовлетворила бы его самая пространная клятва, и обернулся к капитанам, стоявшим чуть в стороне, терпеливо дожидавшимся окончания этого чуждого им, но вполне понятного по существу ритуала.

— Ну, Дзимитори-сан, вот и настал час прощания, — произнёс Манн, протягивая руку на европейский манер, и Дмитрий, помедлив лишь долю мгновения, ответил тем же пожатием. — Не тревожьтесь о кораблях: за годы службы Московской компании мне доводилось зимовать в портах и похуже здешнего, а таможенный голова, сдаётся мне, человек хоть и простоватый, но не бесчестный.

— Дожидаться вашего возвращения будем сколько потребуется, — прибавил Ротгирс, — хоть до самой весны, если так сложится дело. Берегите себя в дороге, Дзимитори-сан, — земля эта, при всём моём к ней уважении, ещё не так спокойна, как хотелось бы нам всем.

С этими словами и с последним, коротким поклоном в сторону остающихся Дмитрий, сопровождаемый Хаттой, Сирокани и девятью воинами, они направились к дожидающимся уже их крытых с навесом саней, поданные ещё затемно расторопным подьячим Хомутова, — невысокие, широкие розвальни, устланные медвежьими шкурами, и запряжённые парой мохнатых, неказистых на вид, но выносливых местных лошадок.

Ещё перед отъездом он лично проверял, как слуги укладывают под сукно и войлок деревянные сундуки, стянутые кожаными ремнями. Груз был бесценным — первым в истории посольским даром от правителя Японии русскому царю.

Для государя в Москве Дмитрий отобрал то, что должно было поразить царскую сокровищницу и Оружейную палату своей небывалой роскошью:

Мечи катана и вакидзаси работы знаменитого мастера с рукоятями из белой кожи ската, украшенными золотым тиснением, а вместе с ними — боевые самурайские доспехи, покрытые чёрным и алым лаком, с устрашающей стальной маской.

Две складные ширмы, расписанные тушью по сусальному золоту, с изображениями заснеженных сосен и цветущей сакуры.

Тяжёлые резные шкатулки маки-э, расписанные золотым порошком, и свыше десятка рулонов плотного парчового шёлка, из которого в Кремле могли сшить царские облачения.

Была ещё и одна диковина: белоснежный фарфоровый сервиз и бамбуковые баночки с зелёным порошковым чаем матча, вкус которого в России 17 века был ещё абсолютно никому не ведом.

Основной торговый груз (тюки шёлка, серебро, прочие товары) остались на кораблях, потому что это был не подарок, а предмет будущей сделки. Смысла тащить его в Москву при первой поездке не было.

Капитан Ротгирс рассказал ему, что купец и посол — это две разные роли. Если заявиться в Кремль с обозом, полным серебра и шёлка, в нём увидят не официального представителя далёкой державы, а просто богатого заморского гостя, которого можно безнаказанно обложить непомерными пошлинами или и вовсе обобрать до нитки под предлогом «царской нужды».

Сперва необходимо будет решить главную задачу: добиться аудиенции в Москве, вручить дары, предъявить грамоты Сёгуна и подписать жалованную грамоту на право беспошлинного торга. И только, когда царская печать с двуглавым орлом скрепит договор, а воеводам на местах уйдут жёсткие указы обеспечивать заморским купцам безопасность и создать все условия для торговли, вот тогда можно будет начать разгружать трюмы здесь.

Обоз тронулся в путь по едва различимой в сумерках дороге, что вела вдоль замёрзающих уже берегов Двины на юг, к Холмогорам.

Дорога эта занявшая, как и было обещано, чуть более дня, оказалась для Дмитрия по-своему поучительной, хотя и вовсе не такой тревожной, какой рисовало его воображение после всех разговоров о разбойных шайках и казацких ватагах здесь. Дорога — а верней сказать, две глубоко накатанные полозьями колеи в снегу, петлявшие то вдоль самого берега, то по льду боковых проток, ещё не вставших в главном русле, но уже надёжно схватившихся в затонах, — оказалась куда более людной, чем он смел рассчитывать: обоз то и дело обгонял или встречал такие же розвальни, гружённые то мороженой рыбой, то сеном, то бочонками с дёгтем, и возницы, завидев странную процессию с чужеземными воинами, лишь провожали её долгим, изумлённым взглядом, но не выказывали ни малейшего намерения остановить или задержать путников — двум городкам, связанным этой дорогой испокон веку, было не привыкать к чужеземным гостям, что искони шли отсюда через Холмогоры к Москве ещё со времён английского морехода Ченслера, первым проложившего этот путь три четверти века назад. Пристав, приданный им Хомутовым для сопровождения, — немолодой, неразговорчивый стрелец по имени Фрол, — объяснил Дмитрию, что здешние места, лежащие меж двух городов и государевых острогов, разбойный люд обходит стороной: не по причине особой добродетели, а по самой простой корысти — ни один вор в здравом уме не станет промышлять там, где на каждой версте могут встретить и опознать. Иное дело — дальние тракты к югу, за Вологдой, где леса глуше, а государев глаз реже, — но там, продолжал Фрол, поплотнее запахивая тулуп, у них будет уже государева подорожная да, коли повезёт, и провожатые от самого воеводы.

Селения, что попадались им по пути — Матигоры, Ровдино, ещё два-три погоста, названий которых Дмитрий не успел запомнить, — состояли по большей части из десятка-другого изб, крытых соломой поверх теса, и деревянной часовни с непременным колодцем-журавлём подле; крестьяне, завидев процессию, крестились так же истово, как и портовые люди в Архангельске, но страха в их взглядах было куда меньше, чем простого, ничем не прикрытого любопытства — здесь, вдали от моря, чужеземцы бывали редкостью, и появление их становилось событием, достойным пересудов на добрый месяц вперёд. Дмитрий, кутаясь в тёплую шкуру медведя и стараясь не выпускать наружу того же жадного, детского любопытства, что одолевало его накануне на архангельской пристани, всё же не мог отказать себе в удовольствии разглядывать эти неказистые с виду, но крепко срубленные избы — приметливый плотницкий глаз его различал теперь и особенности здешней кладки, приспособленной к долгим морозам, и хитрость двойных рам, что попадались в домах побогаче, и сам способ утепления углов паклей да мхом, что, помнил он смутно, применяли в этих краях без малого до самого его собственного века.

К вечеру второго дня пути, когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая снежные поля в тот особый, розовато-лиловый оттенок, что бывает лишь в ясные морозные сумерки, впереди, на невысоком берегу большого острова, разделявшего надвое течение Двины, показались наконец купола и колокольни Холмогор — города куда более обширного и куда более почтенного видом, нежели молодой ещё Архангельск: не одна, а добрый десяток церквей вздымали над бревенчатыми крышами свои маковки, часть из которых, как заметил Дмитрий, приближаясь, была уже не деревянной, а каменной кладки — редкость по здешним северным меркам, — а над самым обрывистым берегом, там, где Двина делала излучину, темнели свежие, ещё не потемневшие от непогоды венцы нового острога, что возводили, судя по кипевшей вокруг работе — стуку топоров, скрипу воротов, поднимавших брёвна на недостроенные ещё прясла стен, — с той спешной торопливостью, с какой строят обыкновенно не по случаю обыденной надобности, а по случаю близкой, всеми уже ощущаемой опасности.

— Худые вести с юга, боярин, — пояснил Фрол, перехватив недоумённый взгляд Дмитрия, устремлённый на стройку. — Сказывают, литва да казаки, что после Смуты по лесам разбрелись, вновь смуту затевать норовят, к северу подбираются. Воевода наш, Иван Никитич, человек осторожный, вот и велел острог поновить да укрепить, покуда лёд станет — благо зимой да по большой воде подступиться к нам труднее, чем летом.

Холмогоры— бывший главным торговым городом всего Поморья задолго до того, как основали Архангельск, сохранял и теперь то особое достоинство древнего, обжитого места, что не спутаешь с суетливой молодостью портового города-выскочки: здесь, в отличие от Архангельска, были и мощёные деревянными плахами главные улицы, и добротный, крытый гонтом( тонкими деревянными дощечками) гостиный двор, и — предмет особой, немало удивившей Дмитрия местной гордости — мастерские косторезов, чьи изделия из моржового клыка и мамонтовой кости, тонкие, будто кружевные, продавались, по словам всё того же Фрола, самим боярам да иноземным купцам за цену, что превосходила подчас цену серебра того же веса. Резиденция воеводы, к которой обоз подъехал уже в густых сумерках, при свете факелов, оказалась просторным, в два жилья, теремом с высокой тесовой кровлей и резным крыльцом, обнесённым отдельным тыном и охраняемым десятком стрельцов в долгополых, серых кафтанах, чьи бердыши блеснули в свете факелов при виде приближающегося отряда чужеземных воинов с тем же изумлённым замешательством, что охватило прежде и всю архангельскую пристань.

Воевода Двинской земли, стольник Иван Никитич Мещерский, вышел встречать нежданных гостей на самое крыльцо — был он человек лет пятидесяти, дородный, с окладистой, уже наполовину седой бородой и умным, хотя и явно растерянным взглядом, облачённый, несмотря на поздний час, в ту тяжёлую, шитую золотом ферязь поверх кафтана, что полагалось являть всякому знатному хозяину, принимающему гостей, сколь бы ни были эти гости неожиданны. Вокруг него, выглядывая из-за плеч друг друга с тем же простодушным изумлением, что и стрельцы у ворот, толпилась немалая уже дворня — сенные девушки, конюхи, келейник да пара дьяков из съезжей избы, — и по мере того как из саней один за другим выходили сперва Хатта, за ним прочие воины в своих чёрных лакированных доспехах, а после и сам Дмитрий в тёмном, подбитом мехом плаще, толпа эта отступала всё дальше в тень крыльца, будто самим движением желая отгородиться от невиданного зрелища подальше, — покуда наконец не остались стоять на самом свету одни лишь воевода да его старший дьяк, единственные, кто счёл ниже своего достоинства выказать перед гостями открытый испуг.

Впрочем, испуг этот, стоило лишь освоиться с первым потрясением, довольно скоро сменился у большей части дворни тем же неутолимым, простодушным любопытством, что владело прежде и архангельской толпой: покуда воевода вёл беседу с гостем на крыльце, конюхи и сенные девки, осмелев, подступали всё ближе к строю оставшихся у саней воинов, разглядывая лакированные доспехи и вычурные шлемы-кабуто с той же жадностью, с какой разглядывают на ярмарке заезжего фокусника, а один из молодых стрельцов, набравшись духу, даже протянул было руку, чтобы коснуться отполированной кирасы ближайшего к нему воина, — и отдёрнул её тотчас же, столкнувшись со взглядом столь холодным и столь непроницаемым, что вся его недавняя смелость улетучилась в единый миг. Дьяк съезжей избы, немолодой человек с чернильными пятнами на пальцах, и вовсе застыл поодаль с раскрытым ртом, машинально теребя гусиное перо за ухом, — должность его обязывала вести подробную запись всего примечательного, случавшегося в Двинской земле, но, судя по его растерянному виду, он решительно не представлял себе, с чего начать описание зрелища, для которого ни в одной приказной книге не находилось подходящего слова.

— Иван Никитич Мещерский, воевода земли Двинской, — представился хозяин, стараясь, впрочем не без видимого усилия, придать голосу ту же уверенную приветливость, с какой встречал он обыкновенно и куда менее диковинных гостей. — А ты, стало быть, тот самый посол, о коем мне ещё вчера гонец из Архангельского донёс, — да токмо, прости на слове, боярин, донесение то никак не подготовило меня к такому зрелищу. Ты, полагаю, по-русски не разумеешь?

Дмитрий, поклонившись — не тем земным поклоном, что был бы уместен при дворе московского государя, но и не той церемонной японской сдержанностью, что была уместна в Эдо, а неким промежуточным, тщательно обдуманным им ещё в пути жестом, — начал было ответную речь на том архаичном, книжном наречии, что удавалось ему собирать по крохам из полузабытых уже фильмов да редких, читанных давным-давно страниц учебника истории: обороты вроде «бью челом» да «не побрезгуй, боярин, скромным посольством» давались ему тяжело, с запинками, и звучали, должно быть, в ушах воеводы забавной, неуклюжей архаикой, — но не успел он закончить и трёх фраз, как сбился на тот привычный, обыденный русский язык, каким говорил всю свою прежнюю жизнь, и уже не силился более вернуться к книжной торжественности.

— Простите мне мою неловкую речь, воевода Иван Никитич, — произнёс он, невольно улыбнувшись собственному смущению. — Я много лет не говорил по-русски вслух, поэтому многие обороты речи забылись. Вот мои посольские грамоты от японского сёгуната, какие подтверждают мои полномочия.

Воевода, готовый услышать из уст посла какую-то басурманскую речь и гадавший, где ему на ночь глядя найти толмача, чтоб смог переводить разговор, услышав эту простую и живую речь, переменился в лице ещё разительнее, чем при виде самураев в доспехах: если прежде во взгляде его читалось изумление перед диковиной, то теперь в нём проступило нечто похожее на подлинное потрясение человека, столкнувшегося с загадкой, что не укладывается ни в одно из известных ему объяснений мира.

— Да ты… ты русский, что ли, боярин? — переспросил он, понижая голос до того полушёпота, каким расспрашивают обыкновенно о делах, требующих особой осторожности. — Родом-то откуда будешь?

— Из-под Москвы родом, воевода Иван Никитич, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как странно, почти неловко звучит в его собственных устах это признание, произнесённое здесь. — Волею случая — случая, объяснить который я и сам не берусь до конца, — оказался я много лет назад в землях Ямато, что вы, верно, зовёте Японией, и там уж, стечением обстоятельств да службой воинской, дослужился до звания самурая и хатамото при дворе тамошнего правителя.

Иван Никитич, выслушав это признание, долго молчал, переводя взгляд с бритого лба и мотодори гостя на его безукоризненно правильную, хоть и бедную оборотами русскую речь, — потом наконец, махнув рукой в сторону распахнутых дверей терема, произнёс тем решительным тоном, каким решают обыкновенно отложить трудный разговор до более подходящего часа за более подходящим занятием:

— Ну, будет держать гостей на морозе. Пойдёмте в горницу, боярин, — там за трапезой всё и обскажешь, коли пожелаешь, а мне, старику, всё одно не заснуть теперь, не дослушав такой истории до конца.

Стол, накрытый в просторной, жарко натопленной горнице воеводского терема, поразил Дмитрия не меньше, чем поразило его накануне зрелище самого города: после стольких месяцев, проведённых на скудном корабельном пайке, а до того — долгих лет японской кухни с её сдержанной, почти аскетичной эстетикой, обилие и разнообразие блюд, что несли из поварни один за другим расторопные челядинцы, казалось почти сказочным избытком. Здесь была и наваристая уха из свежей, только что из проруби добытой стерляди, поданная в глубокой муравленой мисе; и жирная сёмга, слабо просоленная и нарезанная тонкими, полупрозрачными ломтями; и красная зернистая икра, которую Дмитрий, признаться, не ожидал увидеть на столе провинциального воеводы в таком изобилии, будто перед ним была не редкая роскошь, а обыденная снедь; и румяные, ещё исходящие паром пироги — одни с рыбьей визигой( как позже узнал Дмитрий это была очищенная и высушенная хорда хрящевого спинного струноподобного стержня, который проходил вдоль позвоночника красной рыбы — исключительно осетровых пород. В сыром виде вязига похожа на плотный белёсый шнур. Чтобы приготовить начинку, её сначала замачивали, а затем долго варили. В процессе варки она сильно разбухала, превращаясь в нежную, слегка хрустящую, желеобразную массу.

После вязигу мелко рубили, смешивали с варёными яйцами, жареным луком, зеленью. Также её использовали как прослойку в многоярусных кулебяках — она связывала другие слои (например, кусочки осетрины и кашу) и сохраняла пирог сочным.)Другие пироги были с зайчатиной, третьи поменьше, с брусникой, что варилась, по объяснению самого хозяина, ещё с осени в меду; и жареный лебедь, украшенный собственными же перьями по старинному, давно вышедшему из моды даже в самой Москве обычаю; и гречневая каша, щедро политая топлёным маслом; и ржаной, чёрный, пахнущий солодом хлеб; и мочёные яблоки, и солёные грузди, и квашеная капуста с брусникой, и, наконец, целая батарея кувшинов — с квасом, с брагой, с тем тёмным, густым мёдом-ставленником, что варился, по словам воеводы, не первый уже год, дожидаясь особого случая. Дмитрий, отведав по очереди почти каждое из этих блюд, не переставал внутренне изумляться той многоликой щедрости, с какой русский стол, оказывается, умел удивлять едока задолго до появления картофеля, помидоров и прочих плодов Нового Света, ставших в его собственном, куда более позднем времени почти синонимом самой русской кухни, — вкус мочёной морошки, поданной под конец трапезы, показался ему и вовсе откровением, не имевшим аналога ни в чём, что доводилось пробовать ему прежде ни в той, ни в другой из двух его столь непохожих жизней.

Дружину же, разместившуюся в людской избе при воеводском дворе, кормили по особой просьбе самого Дмитрия, высказанной им ещё загодя, куда более сдержанно и привычно для японского желудка: рис, Дмитрий, помня уже нехитрую здешнюю торговлю, даже не стал спрашивать за рис— зерно это в здешних краях почти не видали, разве что как редкую заморскую диковину под именем «сарацинского пшена», — заменили гречневой кашей, сваренной без масла и почти рассыпчатой, что оказалась неожиданно близка по вкусу и виду к тем гречишным лапшовым блюдам, что доводилось пробовать воинам ещё дома, в Ямато; к каше подали варёную же, без лишних приправ, рыбу, немного репы да капусты, и — по особому распоряжению воеводского ключника, наслышанного уже о непривычке чужеземцев к обильной трапезе, — самую малость жареного мяса, лишь для тех, кто пожелал бы его отведать. Хатта, отведав вечером этой немудрёной снеди в общей людской избе, признался после Дмитрию, что каша здешняя, гречневая, пришлась ему по душе куда больше иных заморских яств, что доводилось пробовать за минувший год плавания, — замечание, немало позабавившее самого Дмитрия своей неожиданной простотой.

Разговор же за воеводским столом, начавшийся с осторожных, полных недоверчивого изумления расспросов о самой Японии — о тамошних порядках, о войске, о вере, — довольно скоро свернул к тому вопросу, что явно занимал самого хозяина куда более всех прочих: как случилось, что человек московского, судя по речи, происхождения оказался вдруг на другом краю света и не просто прижился там, а сумел дослужиться до звания, что среди тамошнего воинского сословия почиталось, надо думать, немалой честью.

— Ты уж прости мою докучливость, боярин, — произнёс Иван Никитич, подливая гостю мёда с той нарочитой неторопливостью, за которой явственно читалось нетерпеливое желание услышать наконец всю историю целиком, — да только не могу взять в толк: как же так вышло, что русский человек, да ещё, судя по всему, не из простого звания, в самураи ихние подался? У них там что же, всякого пришлого чужеземца в такую честь жалуют, али случай твой — редкость даже для них самих?

Дмитрий, помедлив с ответом — не столько подбирая слова, сколько решая для себя, сколь многое из истинной своей истории можно сказать здесь, за этим гостеприимным, но всё же чужим столом, — отвечал уклончиво, стараясь держаться той версии, что не раз уже излагал он и голландским регентам, и амстердамским бюргерам, но всё же не без крупицы истинной, давно выстраданной правды.

— Воевода Иван Никитич, я человек простого происхождения, рукоделием своим жил — плотничал. Да столь искусно строил хоромы да замки заморские, что сам правитель земли японской приметил меня, пожаловал мечом, землёй и чином самурайским. Так из простых древоделов, я стал его ближним хатамото.— Дмитрий не ожидал, что старославянские слова какие он буквально выуживал из аналов своей памяти окажутся настолько сложно воспроизводимыми— но продолжал тщательно подбирать слова выстраивая их в логическую цепочку.—Волею случая — случая столь странного, что и сам я, признаться, не всегда нахожу ему объяснение, — оказался однажды на чужом, незнакомом берегу, средь людей, чьего языка не понимал ни слова. Ремесло моё, однако, сослужило мне добрую службу и там: в земле Ямато дерево чтут не менее, чем сталь, а мастер, что умеет работать с ним по-настоящему, ценится подчас не менее воина. Так, служа сперва плотницким своим умением одному знатному дому, а после — и мечом, что пришлось мне поднять в защиту этого дома в час нужды, заслужил я со временем и доверие, и звание, что вы у нас, я полагаю назвали бы примерно… дворянским.

— Мечом, стало быть, — протянул воевода, окидывая гостя новым, куда более уважительным взглядом, — да ещё и в защиту дома чужого, не своего… Дивны дела твои, боярин. У нас такое разве что в сказках сказывают — про Илью-то Муромца, что тоже не вдруг в богатыри вышел, а долгим да трудным путём.

Такое сравнение, невольно сорвавшееся с уст воеводы, показалось Дмитрию столь неожиданным и столь по-своему точным, что он не удержался от короткой, тёплой улыбки, — сходство меж собственной его судьбой и судьбой полузабытого уже сказочного богатыря, о котором помнил он теперь разве что по смутным обрывкам детских книжек той, иной своей жизни, отозвалось в нём странным, почти умиротворяющим чувством узнавания: быть может, самая суть человеческой судьбы, сколь бы причудливо ни забрасывала она человека на чужие берега, повсюду сохраняет некий общий, не зависящий от страны и века узор.

Захмелевший постепенно от мёда-ставленника, что оказался куда крепче, чем можно было судить по его густой, почти патоковой сладости, Иван Никитич принялся расспрашивать далее — что за оружие у самурайских воинов, правда ли, что мечи их разрубают якобы даже железо, правда ли, что у них в чести смерть от собственной же руки в час позора?

Дмитрий, тоже уже изрядно захмелевший, отвечал на эти расспросы часто переходя на обычный русский язык, при этом умудряясь втиснуть в него одновременно японские деепричастия, что со стороны выглядело несколько даже комично, но воевода уже не придавал этому особого значения, понимая, что гость столько лет общаясь с язычниками в Ниппонии, из-за чего его родной язык изгадился, испортился и «обэллинзировался» (то есть пропитался восточными говорами), поэтому просто слушал его стараясь ничего не упустить.

Спустя время, Иван Никитич произнёс, отставив серебряный кубок, взвешенным, чуть более трезвым тоном, но уже заплетающимся языком:

— А что до дела твоего, боярин,— то дозволения на дальнейший путь я, признаться, у себя дать не властен… Но задерживать тебя долее необходимого я тоже не стану, ибо от промедления пользы никому не будет. Дам тебе подорожную грамоту да провожатых до Вологды — путь этот торный, испокон веку хоженый, тем же трактом, что и английские купцы к нам ходят, — а из Вологды уже своим ходом, да с ямскими подводами, до Ярославля и далее до самой Москвы доберётесь споро, коли Бог даст, дней за десять-двенадцать. Пошлю с тобой же и своего гонца наперёд, чтобы в приказе Посольском не всполошились раньше времени, завидев эдакое диво посреди зимней дороги, а знали загодя, кто и с чем к ним едет.

— Благодарю тебя за эту заботу, воевода Иван Никитич, — отвечал Дмитрий, чувствуя, как искреннее облегчение, смешанное с той же торжественностью, что владела им ещё на архангельской пристани, вновь поднимается в груди при мысли о том, что дорога его, столь долго остававшаяся лишь смутным замыслом, обретает наконец зримые, исчисляемые в днях очертания. — А что до опасностей пути, о каких предупреждали меня уже не раз, — действительно ли так плоха та дорога до Вологды?

— До Вологды дорога спокойная, — отвечал воевода, — тем трактом ходят исправно, да и зима сама по себе — лучшая охрана: по морозу да по снегу разбойный люд менее охоч до ремесла своего, чем по теплу. А вот далее, к югу от Вологды да Ярославля, где земли пообжитее да поплодороднее, там уже иное дело — там ещё бродят по лесам остатки казацких да литовских ватаг, что не сложили оружия и после Собора, и потому провожатых я дам тебе не для одной лишь Двинской земли, а с запасом, до самой Вологды, откуда воевода тамошний, коли всё сладится, снарядит тебе новую охрану далее.

Дмитрий налил себе и ему ещё по чарке и произнёс, что хочет в знак благодарности преподнести ему подарки.

Жестом приказал слуге внести небольшой сундучок.

— Уважаемый воевода Иван Никитич, — произнёс Дмитрий, глядя тому прямо в глаза. — Я долго жил на краю света, в землях Ямато. Там, как я уже говорил ранее, за своё ремесло плотника и строителя получил от правителя самурайский чин, меч и статус хатамото — его ближнего слуги. Теперь я пришёл с миром от заморского государя к нашему царю.

Дмитрий открыл крышку сундучка.

— Для государя в Москве я везу царские дары. А для тебя, воевода, и для дома твоего у меня есть личные подарки в знак уважения: короткий самурайский клинок танто— он из закалённой восточной стали в резных лаковых ножнах. Отличная вещь для воина и дворянина — носить при себе.

Отрезы лёгкого японского шёлка, отдай их жене и дочерям на наряды. Такой ткани в Архангельске даже голландские купцы не продают.

Шкатулка с секретным замком: она покрыта особым японским лаком, который не боится ни воды, ни времени. В ней удобно хранить важные бумаги или печати.

Воевода с каким-то священным благоговением принял все эти дары, восхищаясь тонкой и искусной работой, какой ему не доводилось видеть ранее.

Так, за долгой ночной беседой, что затянулась едва ли не до вторых петухов, был решён весь дальнейший путь Дмитриева посольства, — когда наконец, уже под утро, он шатаясь поднялся в отведённую ему горницу, чтобы урвать хоть несколько часов сна перед новой дорогой, думая о том, что земля, лежавшая теперь впереди, обращается день ото дня во всё более осязаемую, зримую действительность.

Предыдущая главаГлава 13 из 35Следующая глава