К книге
Путь гайдзина. Северный ветер. Книга 2Глава 12 Город Архангела
34%
Глава 12 Город Архангела
12

«Всякая гавань помнит первый чужой парус иначе, чем все последующие, — но редкая гавань помнит его так долго, как помнит его тот, кто под этим парусом пришёл».

Последние три версты до города оба судна шли самым малым ходом, будто нарочно оттягивая миг, к которому готовились без малого год, — течение здесь было обманчивым, а фарватер, петлявший меж намытых Двиной песчаных кос, оставался опасен даже для опытного лоцмана, что вёл их от самой горловины Белого моря. Мороз в это утро ударил впервые по-настоящему — сухой, звенящий, от которого снасти покрылись тонкой коркой инея, а дыхание вырывалось изо рта белыми облачками; у самого берега, где течение было тише, вода уже взялась первой, ещё хрупкой корочкой льда — не такой, что могла бы задержать корабль, тем более как ихние суда специально подготовленные для плавания в суровых условиях, но достаточной, чтобы напомнить всякому на борту: зима в этих широтах не спрашивает разрешения, а попросту приходит. Снег, выпавший накануне ночью, лежал на крышах прибрежных амбаров ровным, чистым покровом, придававшим низкому, приземистому городу — если можно было назвать городом это скопление тёмных бревенчатых построек, тянувшихся вдоль берега на добрую версту, — вид почти праздничный, но и суровый одновременно, как бывает суров всякий северный край, надевший свой первый зимний наряд.

— Вот она, настоящая русская зима, Дзимитори-сан, — заметил Ротгирс, стоявший рядом с Дмитрием у фальшборта и с прищуром разглядывавший приближающийся берег. — Ещё неделя, может две, — и лёд встанет по всей губе намертво, до самого мая. Хорошо, что успели. Но вы ведь родом из этих мест и суровые тутошние зимы наверняка для вас не в новинку, верно?

— Так и есть, но на своей исторической родине я не был уже много лет…До того времени, как меня после кораблекрушения выбросило на берег, я приехал из России в Макао для закупки сырья, а до этого собирался в Нагасаки открыть деревообрабатывающую мастерскую…Уже был договор про аренду помещения, рабочие, собирался покупать инструменты…Чёрт, кажется это было не со мной и в другой жизни.— Дмитрий на ходу сочинял историю из своего прошлого понимая, что никто его не сможет поймать на лжи, поэтому любая история из его прошлого сейчас сойдёт за чистую монету.

Тем временем мимо проплывали уже первые приметы близкого порта: рыбацкие лодьи, вытащенные на берег и накрытые от снега рогожами; одинокая деревянная часовня на мысу с почерневшим крестом; наконец — сам город, раскрывшийся взгляду сразу весь, во всей своей неприбранной, деловитой северной обширности. Дмитрий различал теперь деревянные стены острога, невысокие, но крепкие, с квадратными глухими башнями по углам, маковки двух-трёх церквей и длинный, тянувшийся вдоль воды ряд рубленых складов — гостиных дворов, как объяснил ему Манн, — среди которых даже издали выделялись два обнесённых отдельным тыном строения: подворье английских купцов и подворье голландских, соперничавших здесь торговым влиянием не меньше, чем на палубах собственных кораблей. А между амбарами теснились мачты — десятка полтора: английские и голландские флейты, тяжёлые немецкие когги, и вперемешку с ними русские лодьи и кочи, приземистые, широкие в скулах суда поморов, чей просмолённый, простой на вид такелаж казался рядом с европейской оснасткой почти игрушечным, но чья способность ходить среди льдов, как успел уже узнать Дмитрий, превосходила едва ли не всё виденное им за долгое плавание.

Швартовка, к которой оба капитана готовились с той же тщательностью, с какой готовились прежде к встрече со штормом, оказалась делом не быстрым и вовсе не похожим на то, что представлял себе Дмитрий по опыту европейских портов с их каменными набережными. Пристань здесь, срубленная из потемневших брёвен, уходила от берега на добрый десяток саженей на вбитых в дно илистых свай — сооружение прочное, но низкое, — и подвести к такому причалу тяжёлый, глубоко сидящий флейт не позволяла ни глубина, ни теснота уже занятых мест. Пришлось встать на якорь в отдалении, на стрежени, а к берегу подходить малыми лодками, — но прежде того оба судна, следуя заведённому здесь порядку, дали холостой пушечный залп, на что с невысокой башни острога, помедлив, ответили тем же, подняв с отмелей стаю потревоженных птиц. Матросы, работая баграми и вымбовками, подтягивали корабль на завезённых загодя якорях-верпах туда, где глубина позволяла бросить становой якорь безопасно, — работа тяжёлая, занявшая едва ли не два часа, за которые на пристани успела скопиться уже изрядная толпа: весть о невиданных кораблях разнеслась по посаду быстрее, чем сами суда бросили якорь.

Пока матросы возились со швартовкой, Дмитрий, удалившись в свою каюту, принялся за приготовления, которым посвятил не менее часа, — приготовления, что за минувшее время, как он стал самураем обратились для него из докучливой обязанности в некий необходимый, почти священный ритуал.

Молодой слуга по имени Дзюро, приставленный к нему ещё в Урага и не отходивший от него все месяцы плавания, помогал ему в этом деле с той же тщательной, привычной уже сноровкой, с какой помогал прежде и в замке Сигэнорри: сперва — горячая вода, согретая на камбузе и принесённая в медном тазу, затем — острая, тщательно наточенная бритва, которой Дзюро, придерживая голову господина уверенной рукой, свёл вновь начавшую отрастать за время плавания щетину со лба и с той части темени, что полагалось брить сакаяки — обнажённая кожа блеснула в неверном свете корабельного фонаря той особой, непривычной для европейского глаза белизной, что отличала эту причёску от любой другой, виденной когда-либо в здешних северных краях. Остальные волосы, отросшие на затылке и висках длиннее обычного за долгие месяцы без должного ухода, Дзюро расчесал частым костяным гребнем, смазал остатками масла камелии — драгоценного теперь, после стольких месяцев пути, и потому расходуемого скупо, небольшим количеством, — стянул в тугой, безупречно ровный узел мотодори на макушке, укрепив его тонким шёлковым шнуром. Лицо своё Дмитрий, однако, брить дочиста не позволил, как то было заведено у него прежде: усы, что он начал отпускать ещё в водах близ мыса Доброй Надежды — то ли из тщеславного желания придать себе, идущему теперь во главе целого посольства, больше зрелой значительности, то ли из простой, не вполне осознанной им самим потребности хоть чем-то отметить эту новую страницу собственной жизни, — потому лицо было гладко выбрито, а густые чёрные усы под носом с уголками спускающиеся к подбородку, аккуратно подстрижены и так же смазаны каплей масла камелии.

Кимоно, в которое он облачился далее — тёмно-синее, почти чёрное на вид, из плотного шёлка, с фамильным гербом, вышитым мелким серебром на груди и на спине, — хранилось всё это время в особом лакированном коробе, оберегавшем ткань от сырости трюма; но одного этого кимоно, сколь бы безупречным оно ни было, вовсе не доставало для здешнего мороза, и потому под него, следуя совету всё того же Ротгирса, ещё в Амстердаме предусмотрительно закупившего для всей дружины тюки тёплой шерстяной одежды, Дмитрий надел плотную нижнюю рубаху из некрашеной английской шерсти, а поверх кимоно, а сверху— тёмный, подбитый соболем плащ голландского покроя, застёгивавшийся у горла на костяную пуговицу: облачение странное, соединявшее в себе больше чужеземного, нежели японского, но выбранное Дмитрием не столько ради моды, сколько ради простого расчёта — не окоченеть на пронизывающем северном ветру прежде, чем дело дойдёт до переговоров. На ноги были одеты вместо привычных сандалий-дзори — те самые кожаные, подбитые мехом сапоги, что были сшиты ему ещё в Урага голландским шорником по чертежу, снятому с обуви самого капитана Манна. Оба меча — катана и вакидзаси — Дзюро вычистил и смазал маслом с той же тщательностью, что и всегда, отполировав лакированные ножны до блеска и заткнув их за пояс господина ровно так, как то предписывал обычай: катана сверху, вакидзаси чуть ниже.

Когда Дмитрий поднялся наконец на палубу, дружина его — все двадцать воинов — уже стояла построенная у трапа в полном доспехе, том самом лакированном чёрном доспехе с алой отделкой, что был создан для них ещё перед отплытием по личному распоряжению Огосё: пластинчатые кирасы до, наплечники содэ, поножи и наручи, крепко увязанные плетёными шёлковыми шнурами, и шлемы кабуто с небольшими, скромными по японским меркам рогами-кувагата, что тем не менее производят на непривычный глаз впечатление куда более грозное, нежели самый пышный европейский шишак. Хатта, стоявший во главе строя с обнажённой алебардой-нагинатой в руках, отдал короткую команду, и воины, разделившись на два ряда, спустились по сходням первыми — обычай, заведённый ещё в первом европейском порту и с тех пор неизменно соблюдавшийся: дружина всегда сходила на берег прежде самого Дмитрия, оцепляя место высадки широким полукругом, готовая в любой миг встать между своим господином и любой неведомой опасностью чужого берега. Лишь после того, как Хатта, окинув пристань цепким, воинским взглядом и не найдя в толпе ничего, что могло бы внушить тревогу, подал условный знак, Дмитрий, сопровождаемый Сирокани и капитанами обоих кораблей, сошёл наконец на причал — и в тот самый миг, когда нога его коснулась промёрзшего дерева, над пристанью, доселе гудевшей обычным портовым шумом, повисла тишина столь внезапная и столь полная, что слышен стал даже скрип снастей на дальних кораблях.

Сам Дмитрий, ступив на промёрзшие доски пристани, с трудом удержал на лице то ровное, отработанное, как он стал самураем достоинство, что полагалось хранить хатамото и послу при любых обстоятельствах, — ибо всё, что творилось у него внутри, было прямой противоположностью подобающей невозмутимости. Дмитрий Волков, плотник из-под Москвы, которого случай да какая-то неведомая прихоть судьбы забросили в средневековую Японию, не раз ловил себя на мысли, что успел уже почти забыть, каково это — испытывать неподдельное, детское изумление; здесь же, ступив на землю он не мог отвести взгляда — ни от рубленых, потемневших изб с их резными наличниками, ни от самой манеры укладки брёвен в углах, которую он, различал с той же профессиональной цепкостью, с какой японский мастер различает работу чужой школы: «в обло», с остатком, — приём, что он видел прежде разве что в исторических фильмах про допетровскую Русь, а нынче видел вживую, тёсаный неровным, но крепким топором. Он ловил себя на том, что разглядывает прохожих — их долгополые кафтаны и зипуны, их бороды, их подшитую войлоком обувь — с тем же жадным, неприличным для посла любопытством, с каким сама толпа разглядывала теперь его, и лишь долгая привычка держать лицо не позволяла этому любопытству вырваться наружу откровенной, мальчишеской улыбкой. Он никак не мог отделаться от дурацкой мысли, что он на съёмках исторического фильма, а люди вокруг всего лишь ряженая массовка.

Толпа же, собравшаяся на пристани, — грузчики-крючники в заскорузлых от рыбьего жира зипунах, местные рыбаки, несколько купцов победнее в потёртых армяках, набежавшая невесть откуда посадская детвора, — смотрела на невиданное зрелище с тем неподдельным, почти жадным изумлением, какое прежде доводилось видеть Дмитрию разве что у амстердамских зевак, но здесь, на краю света, помноженным ещё и на суеверный, плохо скрываемый страх: иные, особенно из старших, при виде рядов воинов в чёрных лакированных доспехах, с длинными кривыми мечами у пояса и с непроницаемыми, будто нарочно застывшими лицами, торопливо крестились, бормоча под нос не то молитву, не то заговор от нечистой силы; иные, напротив, подступали ближе, позабыв всякую осторожность, — молодой парень в драном треухе, расталкивая соседей, протиснулся почти к самому оцеплению, разглядывая доспехи с той же простодушной, ничем не прикрытой жадностью, с какой прежде разглядывали дружину норвежские мальчишки в Олесунне, покуда его не одёрнул за рукав старший, видно, отец, зашипевший что-то испуганное о том, что «не ровен час, зашибут». Женщины, кутавшиеся в цветастые платки, шептались меж собой, украдкой поглядывая то на воинов, то на самого Дмитрия, идущего меж ними в своём тёмном плаще поверх кимоно, — и в перешёптывании этом, хоть и приглушённом, Дмитрию, почудилось слово «татары» пополам со словом «немцы» — двумя привычными для здешнего уха ярлыками, под которые местный люд, не зная иного объяснения, пытался хоть как-то подвести невиданное зрелище.

Но и сама дружина не могла до конца скрыть своего любопытства рассматривая людей окружающих их на пристани: молодые воины, впервые видевшие столь светлокожих, густо обросших бородой мужчин — не смуглых голландцев и не чернобородых испанцев, а северян с русыми и рыжими бородами, с глазами того блёкло-голубого оттенка, что в самой Японии почитался бы редкостью, — украдкой переглядывались между собой; а ещё более их занимали женщины в пёстрых платках, столь непохожих на скромные кимоно японок, что один из молодых дружинников не удержался и шепнул соседу по строю, что эти женщины носят свои пёстрые, яркие одежды в самый простой день так, будто идут на великое жертвоприношение ками, — за что тут же получил незаметный, но чувствительный тычок локтем от стоявшего рядом Хатты: чужакам, столь же диковинным для местных жителей, сколь и местные жители — для них самих, полагалось являть не меньшую выдержку, чем самому Дмитрию.

Навстречу этому странному шествию — двадцати воинам в чёрных лакированных доспехах, двум иноземным капитанам и человеку в тёмном плаще, чьё лицо, гладко выбритое, с высоким выбритым лбом и узлом волос на макушке, — уже спешил от острога, придерживая полы длинной, подбитой лисьим мехом шубы, невысокий, кругленький человек в собольей шапке, а следом за ним — молодой, худой подьячий с чернильницей на поясе и свитком под мышкой, явно поднятый с тёплого места известием о невиданных кораблях и торопившийся поспеть прежде своего начальника. Человек в собольей шапке, как объяснил вполголоса Манн, поспешивший вперёд поздороваться с ним как со старым знакомым, был не кто иной, как таможенный голова архангельского гостиного двора, некий Прокофий Аникеевич Хомутов, — чин, что в отсутствие самого воеводы, по обычаю уже отбывшего с наступлением холодов в Холмогоры, оставался здесь, у пристани, старшим над всеми делами, что касались приходящих из-за моря кораблей.

— Капитан Манн, друг мой давний! — воскликнул Хомутов, узнав английского капитана ещё издали и раскрывая объятия с той широкой, хлебосольной радостью, что, впрочем, не помешала ему в следующий же миг метнуть настороженный взгляд поверх плеча гостя — туда, где неподвижным строем стояли самурайские воины. — Вот уж не чаял тебя в этом году дождаться, думал, отплавался ты уж до весны! Да что это с тобой за люди такие невиданные?

Манн, отвечая на приветствие столь же радушно, хотя и на своём ломаном, но вполне понятном русском, принялся было объяснять — но объяснение это, начатое им с обычной для торгового человека обстоятельностью, прервал сам Дмитрий, выступив на полшага вперёд и обратившись к таможенному голове напрямую. Речь эту он готовил ещё с момента отплытия из Амстердама, а после без конца повторял про себя все последние недели плавания, чтобы его речь выглядела, как у опытного посла, ибо русский язык, на котором он не говорил вслух, при посторонних, вот уже три года, отзывался теперь в горле странно, неловко, будто чужое, давно нехоженое платье, — и потому произнёс приготовленные слова чуть медленнее и суше, чем говорил бы человек, для которого подобные речи — дело привычное.

— Дозволь представиться, — начал Дмитрий, старательно, по-книжному выговаривая каждое слово, точно боясь оступиться на каком-нибудь из них. — Я Дзимитори, хатамото и посол его светлости Огосё, правителя земли Ямато, что лежит далеко на восходе солнца, за многими морями отсюда. По происхождению русский, из белокаменной нашей столицы Москвы. Волею судьбы три года назад попал в кораблекрушение, когда плавал по торговым делам и оказался у берегов Японии, где был благосклонно принят тамошним властителем земель даймё, за свою верную службу по части плотницкого дела, получил титул самурая и хатамото— по нашему служивый человек и дворянин. Прибыл я с грамотами и с дарами от господина моего, дабы завести меж японской державой и державой русской, торговлю добрую да связь дружественную, к обоюдной пользе и чести обеих земель. Грамоты со мною — надлежит представить их архангельскому воеводе али иному, кто в том деле властен.

Тишина, повисшая на пристани после его слов, оказалась ещё гуще прежней. Хомутов, до того державшийся с той уверенной, чуть покровительственной обходительностью, с какой встречал обыкновенно иноземных купцов, замер с полуоткрытым ртом, переводя недоумённый взгляд с чёрных доспехов дружины на гладковыбритое, безусловно азиатское по всем приметам лицо говорившего, будто не веря тому, что слышал сейчас не ломаную, через переводчика составленную речь, а живой, хоть и немного звучащий странно, русский язык, — язык, на котором говорившему, судя по всему, приходилось теперь как бы заново припоминать давно не хоженую дорогу, но который оставался при этом языком настоящим, не выученным по случаю нескольких слов, а исходившим из самой сути этого странного человека. Подьячий за его спиной и вовсе выронил было перо, что торопливо доставал из-за уха для записи, и застыл с раскрытым ртом не хуже своего начальника.

— Батюшки светы, — пробормотал наконец Хомутов, мелко крестясь, — да ты никак по-нашему разумеешь, боярин? Вот уж чудо сподобил Господь на старости лет — азиат азиатом с виду, а речь-то наша, русская, хоть и выговор у тебя какой-то странный… Да как звать-то тебя молвил ты, боярин? Дзи…Дзимитори?

— Это на японский манер, в миру я зовусь Дмитрий. Дмитрий Волков — моя фамилия.

При этом последнем слове в лице Хомутова, и без того уже растерянном, проступило нечто новое — тень тревоги, какую он не понял сразу.

— Дмитрием, стало быть, — повторил таможенный голова уже тише, косясь на подьячего с таким выражением, какое бывает у человека, вдруг усомнившегося в здравости собственного рассудка. — А не в добрый ли час имечко это в наших краях помянуто, боярин, прости Господи мою дерзость… Довольно уж мы Дмитриев самозваных навидались за смутные-то годы, что каждый второй ярыжка норовил в цари покойного царевича обернуться, — а тут ещё и азиатский какой-то Дмитрий с моря приплыл, дружиной вооружённой… Ты уж не серчай, боярин, я человек простой, служилый, а такое диво — оно и напугать может.

Слова эти отозвались в Дмитрии холодком узнавания, какой бывает, когда полузабытая, чисто книжная некогда история вдруг оборачивается живой действительностью. Он помнил ещё со школьной скамьи прежней своей жизни — смутно, обрывочно, как помнят то, что учили по обязанности, а не по любви, — рассказ о царевиче Дмитрии, младшем сыне грозного царя Ивана, погибшем ребёнком в Угличе при так и не выясненных до конца обстоятельствах; и о том, как имя это десятилетия спустя стало знаменем для целой вереницы самозванцев, что объявляли себя чудом спасшимся царевичем и, опираясь то на польские сабли, то на казачьи ватаги, потрясали шаткий русский престол, ввергая страну в ту самую смуту, отголоски которой долетали теперь до него в рассказах Ротгирса и Хомутова, — совпадение его имени, здесь, на архангельской пристани, обернулось совсем не безобидной иронией.

— Не тревожься понапрасну, добрый человек, — отозвался он, тщательно подбирая слова, — на трон я не претендую и никогда не собирался даже. Прошу лишь дозволения проехать землёй вашей до стольного града с посольством от государя дальней восточной страны. Дмитрием же наречён я был при рождении в этой самой земле, откуда род мой ведёт начало, — а нынешнее звание моё и служба к делам престола московского касательства не имеют, ни малого, ни великого.— Дмитрий аж вспотел от напряжения несмотря на мороз, потому что пришлось быстро вспоминать вычитанные, когда-то слова из художественной литературы, как в то время говорили на Руси.

Слова эти, произнесённые с той же спокойной, взвешенной прямотой, возымели, по счастью, желаемое действие: Хомутов, ещё раз оглядев говорившего — уже не столько с испугом, сколько с тем жадным, всё возрастающим любопытством, что рано или поздно брало верх над любой первоначальной оторопью, — как видно, счёл объяснение достаточным для того, чтобы отложить дальнейшие сомнения до более сведущих в делах посольских голов, и, прокашлявшись, заговорил уже деловитым, приказным тоном, более подобавшим его званию.

— Ну, коли с грамотами да с добрыми намерениями, то не мне, человеку маленькому, тебя от Москвы отваживать, — произнёс он, махнув рукой подьячему, чтобы тот наконец принялся за писание. — Грамоты твои мне для описи надобны будут, а решать по делу твоему станет воевода — да только нет его нынче в городе: ещё седмицу назад, как лёд у Кегострова взялся, отбыл он со всем своим двором в Холмогоры зимовать,

тут у нас, боярин, порядок давний — воевода в навигацию в Архангельском сидит, где торг да пошлины, а как реке замерзать, так в Холмогоры, где и жильё поставней, и хлеб поближе. Тебе, стало быть, надобно будет самому в Холмогоры путь держать — оно вёрст тридцать всего, санным путём в день обернёшься, — там воевода твои грамоты примет да сам решит, отпускать ли тебя далее в Москву самоуправно, али с Москвой прежде сноситься.

Дмитрий, слушавший это разъяснение внимательно, не мог не отметить про себя, как знакомо, почти по-домашнему звучит эта нехитрая уловка всякой власти — откладывать решение на плечи вышестоящего, — и невольно улыбнулся, хотя улыбка эта осталась, по счастью, незамеченной таможенным головой, уже углубившимся в разговор с Манном о пошлинах и корабельных делах.

— А что до пути на Москву, — продолжал меж тем Хомутов, обращаясь теперь уже прямо к Дмитрию, — то дело это непростое нынче, ой непростое. Слыхал ли ты, боярин, вести из Москвы? Не более как месяц минул, как гонец до нас добрался с известием: собрался в стольном граде Собор земский, всей землёй, и выбрали наконец государя — Михайлу Фёдоровича, из роду Романовых, отрока ещё, но крови законной, костромского. Радость немалая после стольких-то лет разора да безгосударья, да только дороги от той радости не устроились разом: под Новгородом швед сидит цепко, по южным да западным трактам казаки да разбойный люд пошаливают, что осколки прежних смутных ватаг, кому мир не по нраву пришёлся, — так что путь тебе, боярин, до Москвы предстоит не безопасный, и без провожатых да без государевой подорожной я бы тебе и соваться не советовал.

Весть эта — весть о новом, наконец избранном государе, о котором в амстердамской ратуше ещё месяц назад говорили лишь как о смутной, ничем не подкреплённой надежде среди множества самозванцев и претендентов, — отозвалась в Дмитрии странным, почти торжественным чувством: чувством человека, прибывшего к самому порогу большой, переломной перемены и заставшего землю, к которой лежал его путь, не в разгаре хаоса, как то рисовалось ему по рассказам голландцев и регентов, а в первый, ещё неверный час нарождающегося порядка, — и он невольно подумал, что само время его прибытия, каким бы случайным оно ни казалось, обращается теперь в некое подобие судьбы, вплетающее одиссею его посольства в куда более широкую и куда более значительную канву, чем он смел прежде рассчитывать.

Пока Хомутов, покончив с первыми расспросами, отправился с подьячим составлять опись груза обоих кораблей — процедура, обещавшая затянуться на добрый день, а то и два, — Дмитрий, оставшись на пристани в ожидании известия о размещении дружины, каких поселили пока на постой в амбаре, отведённом английским фактором, воспользовался случаем оглядеться внимательнее. Архангельский город вблизи являл собой зрелище скорее деловитое, нежели величественное: тесно застроенный вдоль берега на добрую версту, он состоял по большей части из рубленых изб да амбаров, крытых тёсом, разделённых узкими, не мощёными улицами, что нынче, схваченные первым морозом, звенели под каблуком заледеневшей, взрытой полозьями коркой. Над этим приземистым частоколом крыш поднимались и строения более примечательные: деревянный острог с угловыми башнями, обнесённый двойным тыном, внутри которого укрывались съезжая изба да оружейный погреб; чуть поодаль — рубленая целиком из дерева церковь во имя Михаила Архангела, давшая, как объяснил ему Сирокани, самое имя всему городу; а у самой воды, обособленные друг от друга дощатыми заборами, — уже помянутые гостиные дворы, английские и голландские, каждый со своей часовней и своим штатом факторов, что вели отсюда торг мехами, пенькой, воском и салом на весь христианский мир, покуда сама Московия оставалась запертой от прочих морей чужой волей.

— Не Амстердам, конечно, — заметил Сирокани, подошедший к Дмитрию и с прежним своим неутолимым любопытством разглядывавший невысокие, но крепкие бревенчатые стены острога, — но и не хижины айнов. Как будто на полпути меж двумя мирами стоит этот город, Дзимитори-сан, — не как наша цивилизация, но уже и не вовсе дикий край.

— Верно подмечено, юноша, — отозвался Дмитрий, чувствуя, как в этих словах юного переводчика невольно отразилась и его собственная, ещё не вполне уложившаяся в мыслях оценка увиденного. — Это и есть Московия — на самой её окраине, на самом краю её дозволенного чужеземцу мира. Дальше, за этими стенами, лежит уже иная страна, куда более обширная и куда более многоликая, чем можно судить по одному этому городку у моря.

Хатта, приблизившийся вместе с несколькими воинами, чтобы доложить о размещении дружины, не преминул, впрочем, добавить и собственное, куда менее восторженное наблюдение.

— Народ здесь, Дзимитори-доно, глазеет на нас, как на каких-то невиданных созданий— заметил он, кивая в сторону всё ещё не расходившейся, хоть и поредевшей толпы зевак, — а иные, как я приметил, и вовсе норовят коснуться доспеха.

— Привыкайте Хатта-сан к такому вниманию здесь. Для них вы действительно выглядите, как могущественные духи ками.— Дмитрий позволил себе лёгкую усмешку.

Вечером того же дня, когда опись груза была наконец завершена, а оба капитана, порядком уставшие от долгих переговоров с таможенным головой о пошлинах и о зимней стоянке кораблей, собрались вместе с Дмитрием в наскоро протопленной горнице отведённого им на постой амбарного двора, разговор — неизбежный после всего пережитого за день — коснулся, наконец, того, что ждало их всех в самом ближайшем будущем.

— Стало быть, решено, Дзимитори-сан, — произнёс Манн, отогревая озябшие руки над глиняной жаровней с тлеющими углями, — вы с дружиной и с Сирокани отправляетесь в Холмогоры к воеводе, а оттуда, если выйдет дозволение, — далее в Москву, санным путём да рекой, где они ещё не встали. Мы же с Ротгирсом остаёмся здесь, на приколе, дожидаться вашего возвращения — благо иного выбора у нас всё одно не остаётся: губа через две недели, как верно сказал этот таможенник, встанет намертво, так что кораблям нашим до самой весны отсюда никуда не деться.

— Меня это устраивает более, чем вы можете подумать, капитан, — отозвался Дмитрий, в душе ощутив щемящую тоску о О-Тиё и детях, но при этом чувствуя с другой стороны в себе авантюрный дух первооткрывателя. — Дружину всю с собой в Москву вести — дело неподъёмное и, сдаётся мне, излишне вызывающее; возьму с собой Хатту, десяток воинов да Сирокани, — остальные пусть при кораблях останутся, вам в помощь и вам в охрану, иначе два корабля, полные заморского груза, зимующие без охраны в чужом порту, — могут стать сильным искушением даже для самых честных здешних людей.

Ротгирс, выслушавший это с тем сдержанным одобрением бывалого морехода, что давно уже научился ценить в спутнике осторожную расчётливость не меньше, чем отвагу, слегка склонил голову.

— Разумно, Дзимитори-сан. Помните только, что путь до Москвы, сколь бы коротким ни казался он после всего пройденного морем, таит своих опасностей не меньше прежнего: одно дело — шторм да лёд, где враг безлик и с ним не сторгуешься; иное — люди, что среди этой смуты промышляют разбоем, а такие подчас опаснее шторма, ибо умысел их куда изворотливей стихийной ярости моря.

Дмитрий, глядя на тлеющие угли жаровни и вспоминая долгий путь, что привёл его от эдоского замка до этого затерянного на краю Белого моря города, лишь молча кивнул, чувствуя, как ощущение близкой цели, доселе казавшееся почти умозрительным, вдруг обрело плоть и вес самого настоящего испытания, что ждало его завтра поутру на занесённой первым снегом санной дороге до Холмогор, — а за ней дальше, в уже куда более долгом пути вглубь страны полную опасностей и надежд, как и та, что осталась теперь за его спиной, — страну, которую он, вопреки всему, начал называть теперь своим домом.

Предыдущая главаГлава 12 из 35Следующая глава